К книге
Лета 7071НАВСТРЕЧУ ЛИХОЛЕТЬЮ Книга вторая. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
100%
НАВСТРЕЧУ ЛИХОЛЕТЬЮ Книга вторая. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
26

Царь неожиданно объявил, что велит всем боярам и окольничим в воскресный день, после заутрени, быть перед ним в Столовой 256 палате — с поклонами, как в прежние времена.

Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидящему на своем царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царем во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.

После обедни у царя неизменно был стол 257, где царь угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами 258, самых достойных царь одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре — все было в их руках! Царь был молод, во многом неискушен и, хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, — и думалось им, сильным и чиновным, что так и пребудут они вовек, держа царя только для престола и кланяясь ему по большим праздникам. Но неожиданно появился Адашев, за ним Сильвестр, вместе с ними — Избранная рада. Все стали решать избранные… Сильные лишились своей былой власти. Теперь в Столовой палате они усердно гнулись перед царем, изощрялись в подарках, стараясь вернуть свое прежнее положение, повернуть царя к себе… Но чем усердней они отбивали поклоны, чем дороже несли подарки, тем реже их стали приглашать, а потом и вовсе перестали — царь окончательно отвернулся от них, И повелись тогда боярские козни, и противления, и измены… Поначалу скрытно, утаенно, а когда Иван захворал и слег и, думая, что уже не поднимется, позвал их всех к кресту — присягать царевичу Дмитрию, тогда пошли они против него в открытую. Все, что было тайным, стало явным, вражда обнажила свой хищный лик, и отныне уже не межа — пропасть легла между ними.

Не стало Адашева, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править — с дьяками вместе! — и правит вот уже, считай, три года. За все это время только раз или два приходил к ним — сам приходил! — да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чем-то своем, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление — с поклонами, как в прежние времена!

Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой — настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь один Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал никого, не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против — и все. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашенный смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…

Кашин не стал ни в чем разубеждать и Немого, только сказал:

— Пошто ломиться в отворенную дверь?! Есть двери запертые… Те надобно отворять.

Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных бояр. Впрочем, его мнение на этот раз ничего не смогло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их — значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нем гнева, а более всего — не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царем разговора как получится, и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому одному, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…

Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.

Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, — преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял — никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.

Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.

Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…

Чуялось, что царь задумал большую говорю, да вот только время для этого он выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина еще сильней усугубляли и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам думал об этом, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времен. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…

Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жестки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица — святые образа!

— Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили ее, матушку, — с натужным привздохом выговорил Иван. — Тяжкая была зима, да, дал бог, удачливая! На деле своем поуправились мы гораздо. Бог не оставил нас! Королю Жигимонту досаду учинили великую. Оставил Жигимонт свою возносливость… — В горле у него клекотнул резкий, короткий смешок. — К Ирику свейскому грамоты любезные составляет… Переняли мы те грамоты. Противу нас подбивает Жигимонт Ирика, братом называет его! Ну то нам не в диво, — надменно вскинул голову Иван. — Вспомнить токмо, как отец его Жигимонт Казимирович честь свою перекопскому выдал!.. Какой ярлык гонебный 259 взял он от Менгли-Гирея, чтоб союз его с отцом нашим разрушить! Все земли русские написал ему Менгли-Гирей по тому ярлыку пожалованными еще от дедов своих, от отца своего Ази-Гирея, которые, деи, пожаловали Киевом!! сперва Витовта, великого князя литовского, а после и Казимира, придав, деи, ему к Киеву Володимер — древний престольный град святых отцов наших митрополитов… Да, деи, и Луцк, и Смоленск, и Путивль, и Чернигов, и Курск, да, деи, и Брянск, и Мценск, и Тулу!.. А после, повышая Казимира, придали, деи, к его литовскому столу еще и Псков, и Новгород Великий! Мы перекопским царям челом били, но до чего дошел тогда Казимирович, никогда не доходили и, даст бог, не дойдем!

Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нем уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью — той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нем все, что скопил он в себе против них. Слабенький, легонький проблеск в ожесточенном беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе и привел бы его в дальнейшем, если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел увидеть. Но, кроме холодной степенности и ожидания, ничего другого он в них не нашел, и в душе у него все осталось по-прежнему — вражда, ненависть, злоба…

Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил — резко, с властной, суровой сухостью:

— Пишет свейскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, — враги христианские. Что с нами вечного мира нельзя иметь, ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить, — так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас перекопского и свойского, да иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает! Грамоты им шлет подметные. В свою землю перезывает. Сын боярский князь Кропоткин прислал к нам таковую подлую грамоту, привезенную ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтет ее…

Висковатый вышел наперед, развернул свиток, неторопливо прочел весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.

— Вот она, ляцкая злокозненность, — проговорил раздраженно Иван, как только Висковатый закончил чтение. — Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… — Иван чуть запнулся: нам — сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нем этого не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, все острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу еще тяжелей — почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обостренная потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь — к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.

— …допрежь за все рассудить надобно и порешить, — продолжил он с раздумчивой озабоченностью, — на чем нам с литвинами мириваться?.. Да и мириваться ли? Стали они нам в Ливонии поперек… Не хотят допустить нас к морю. А без моря государству нашему теснота великая и ущерб. Возговаривают Жигимонту на сейме паны его, что ежели присоединит он к тем своим гаваням, что в прусской земле у него, еще и ливонские, то станет владеть всем морем. Сие и нам разуметь надобно и не отступаться от Ливонии. Да и потому еще, что ежели теперь отдать Жигимонту Ливонию с ее крепкими городами, то сколько силы прибудет его королевству! Во сколько тяжче нам станет управляться с ним!

— Видишь, государь!.. — не утерпел и подал голос Немой. — Сами мы вынудили ливонцев отдаться Жигимонту. От нашего меча подались они к нему. А не наступи мы на них, не учини им теснот, были б они сами по себе, как ранее, дань бы нам отдавали и сколько бы забот нам убавили?!

— Вам бы токмо забот поменее. — Иван откинулся к спинке трона, как бы отстраняясь от них ото всех. — Вы и с Русью так — она сама по себе, а вы сами по себе.

— Мы, государь, благодетелями отчизны не выставляемся, — с дерзким спокойствием ответил Немой. — Мы ведаем твои мысли, что наши чаяния ей не впрок… Токмо животы наши, положенные в бранях, да кровь, пролитая за нее, едино ей впрок.

Иван остался невозмутим, только чуть смежил глаза — как от боли. Нелегко давалось ему нынешнее спокойствие.

— От задонского поля Куликова до полоцких стен — весь тот путь, государь, полит и нашей кровью, — продолжил Немой — уже прямо и вызывающе. — Ан все ставишь ты нас отщепенцами, все хулишь, глядя токмо вперед и токмо своими глазами. Ан пригоже оглянуться, государь, и назад, ибо мир начался не твоим рождением, и Русь не твоим воцарением стала Русью.

— Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад, — речет нам господь, — сказал спокойно, с суровой непреклонностью Иван и, помолчав, так же сурово, но не зло, скорей пристыжающе-наставительно, прибавил: — А чести в том и достоинства нет, что вы на каждое слово государя своего бросаетесь с лаем, будто собаки. Таковым вам на псарне место, а не перед столом государевым.

— Прости, государь, — преклонил голову Немой, — но не наша вина, что ты правду за лай приемлешь.

— Правду?!. — Иван вскинул суровую бровь. — У всех она разная — правда! У вас своя, у меня своя… Токмо нынче недосуг мне правдами с вами мериться. Я созвал вас, как прежде, сложив с сердца все наши нелюбья и вражды. Время нынче, приспело, каковому быть ли еще! Русь стоит у великих врат… Я привел ее к ним и отпер их, и как человек я стремлюсь вперед, но как государь я остепеняю себя, берегусь человеческой опрометчивости, ибо…

Иван вдруг резко поднялся с трона, соступил с невысокого помоста на пол, устланный коврами, пошел по палате, туго ссучив за спиной пальцы рук. Одет он был в суконный облегающий кафтан, длинный, до самых пят, и аспидно-черный, как ряса, отчего казался похожим на монаха — но только с первого взгляда, потому что тут же в глаза бросалось другое — его совсем не монашеская, надменно-грозная выспренность и властность, которой черный цвет его одеяния придавал какую-то мрачную истовость и зловестие.

Пройдясь по палате, Иван вновь вернулся к престолу, взошел на помост, но на трон не сел, стал перед ним, тяжело, будто сознаваясь в чем недостойном, сказал:

— Там, за теми вратами, мы можем добыть и могущество нашей отчизне, и славу, какой еще не знавала она, но також… и бесславие и беду. Ибо, ежели мы оступимся, пошатнемся, — нас немедля повергнут! Понеже теперь супротив нас все…

Иван помолчал, прямо, в упор, порассматривал бояр, сошел с помоста, приблизился к ним и так же прямо, без обиняков, не подбирая слов и не следя больше за своей речью, принялся излагать им самое страшное:

— С Литвой супротив нас — Польша… Перекопский супротив нас… Свеи також, споткнись мы, полезут на нас. И Казань, и ногаи, и черемисы лишь часу ждут. Как почуют нашу слабость — також супротив пойдут. Они уж и нынче впотай с перекопским ссылаются, кличут избавить их юрт от необрезанных. Вот сколь окрест нас врагов! А друзей — никого! Фридерик дацкой с нами в мире, однако ж не в дружбе, бо и он на Ливонию зарится, как алчный пес, и он не прочь прибрать ее к своим рукам. Император?! 260 Искали мы с ним союза… Да нашим врагам там легче сыскать дружбу, бо князья императора — саксоны, да бурги 261, да пруссы — сами до Ливонии больно охочи. Жигимонт с ними крепкую дружбу держит, задабривает их, ублажает, дабы они отводили нас от императора. Дошел даже до того, что отдал бурским князьям в наследование свою прусскую землю. Вот как ищет супротив нас Жигимонт! И все, все они в том лютеровом вертепе ищут противу нас! Мы одни… Но с нами вера наша правая и бог! — воскликнул торжественно Иван.

— Сего нынче мало, государь, — сказал Мстиславский. — Коли мы шли на подлый язык агарянский, вера и бог были силой нашей и вдохновением… Мы на правое дело шли. Нынче же мы шлем своих послов с миром — к перекопскому, а на христиан наступаем войной. Неправой войной, государь, тяжкой, от которой всему христианскому миру великий урон.

— Мне про сие Алешка Адашев с Сильвестром-попом непрестанно жужжали в уши, — отмахнулся Иван от Мстиславского и пошел к трону. — Не на христиан мы наступаем, — сказал он, сев на трон, сказал громко, резко, с прорвавшейся злобой. — Мы идем море добыть. Море! Разумеете вы сие? — сказал он уже спокойно. — Разумеете ли, что России без моря — все едино, что кораблю без ветрил?!

— Разумеем, государь, — недружелюбно отозвался боярин Куракин и пооглядывался на остальных бояр, показывая Ивану, что говорит от имени всех. Сидящий с ним рядом Шевырев даже кивнул головой, заранее соглашаясь со всем, что собирался высказать Ивану Куракин. — Пошто же не разуметь нам сего? Большого ума на сие не потребно, — с тонкой, направленной в Ивана насмешливостью изрек Куракин и поспешно прибавил: — Тяжко Руси без моря, истинно тяжко, а добывать его нешто не тяжко? Может, еще и тяжче?! Сам разумеешь веди…

— Разумею, — выдавил из себя Иван.

— Верно речет боярин, вступил в разговор и Шевырев. — Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.

— Они и были все супротив нас! — резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. — Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремеслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот как они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав 262 в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от нее перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые же шлет.

— Воевать надобно рифлянтов 263, — не совсем твердо сказал Умной-Колычёв. — Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.

— Вот тебе и советчик, государь, — бросил язвительно Немой. — И еще сыщутся! С ними и пореши свое дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты все затеял, сам-един во всем был, нас ни о чем не спрашивал…

— Спрашивал!! — заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. — Спрашивал!.. Спрашивал!.. — кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. — Сызмальства был я приучен обо всем спрашивать вас, во всем свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!

Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искореженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд, в свою очередь, как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр — должно быть, почуял их еще не высказанную до конца решительность, — и уж совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и, уже не пятясь, тяжело пошел к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал — совсем тихо, как самому себе:

— Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле — в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну ладно, ладно, — подался Иван вперед, лицо его вновь оживилось. — Ладно, приму все, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.

— Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, — сказал Хилков. — Нешто сие не святое дело твое государево — избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!

— Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, — с суровой твердостью сказал Иван. — Кто сочтет, что ущербней ныне для Руси — крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережется тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю к нему я еще одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезет Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королем учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королёвой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королёва рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королёвой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на свое государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. — Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: — Об Жигимонте ж надобно сметиться 264 нам во всем, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шел на нас. А мира он хотеть не будет по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлет и того станет поднимать на нас.

— Видим мы, государь, что ты уже все сам порешил, — усмехнулся Немой. — И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.

— Я порешил лише одно — добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.

— Угодные советы — токмо угодные, — сказал Немой.

— А вредные — лише вредные, и никакие боле! — вскипел Иван. — Вы поглядите, ну поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума — от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда ее — вы! Понеже вы несете ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя ее, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.

— Мы люди, государь, — вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твердо, с видимой решительностью высказать Ивану все, что было у него на душе. — Не праведники, не угодники святые — люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны — не более иных. Кто не грешен в мире сем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..

— Не свят, — выцедил глухо Иван.

— …И не нашим едино злом ополчен супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твое к самовластию, — заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвет его и не даст договорить, — есть зло, государь, понеже своеволие — оно во всем: и в правде и в бесправедье, и в разумности, и неразумности, в добре и в худе…

Иван молчал — надменный, выспренний, злорадный, как будто все, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.

— …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: все мне позволительно, но не все полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всем, ты будешь рассеивать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтен царством, однако не можешь ты получить от бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа дается не по богатству внешнему и по силе царства, но по правости душевной.

— Не зрит бог на могущество и гордость, — вызывающе бросил Немой, — но на правость сердечную!

— Ну речите, речите! — в злорадном нетерпении воскликнул Иван. — Лайте! Вытряхните из себя все, что накопили, натаили, все, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времен моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Все тайком, с заумью, лукаво и подло.

Кашин, да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого — крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас все, все, что копилось в них долгие годы, все, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, все, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обреченности, предчувствие которой уже коснулось их душ.

Так же решительно были настроены и другие — и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие еще в одном сражении — быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.

С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости — от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.

Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать все, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счел его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана — окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков — ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин — все они и мыслями и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царем. Да только сейчас от них еще ничего не зависело, они еще ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана — не к ним обращался за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно — борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточенностью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обреченность его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.

Его и самого почти никогда не оставляло это чувство — чувство довлеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нем это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вел борьбу за свое утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем — и той тайной силе, вызывавшей в нем подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику — Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твердой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить ее государи. В единовластии, только в единовластии видел он основу государственной силы и порядка — и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.

— Ну что же вы?! — с надменной издевкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. — Язык прикусили? Да вам его вырви — из него все едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном пошто же не велеречаете? В глазу моем щепка! — вылупился он. — О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели? А в души, в души свои опустите взор — чащоба там, бурелом! Там черт ногу сломит, а вы бога в свидетели призываете! Да и пуще того — ниспосланным нам от него дарованиям счет наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, — изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. — Тщуся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного бога, в троице славимого, и от бога — данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы!? Нащадки 265 прежних чинителей смуты усобной и розней! — метнул он в бояр грозный вонзистый шепот. — Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лишь единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! — заключил он твердо и сошел с помоста. Черная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В черном он казался еще выше, чем был, и мощней, и еще решительней и неукротимей. — И так будет! — подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. — Будет вопреки всему! И кто пойдет со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя благ Руси-отчизны нашей… Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слез наполнили его глаза. — Кто разделит со мной мое иго, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их!

— Слава бывает разная, государь! — ухмыльнулся Куракин.

— Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, — резанул Иван взглядом Куракина.

— Кто ведает, в чем ее истинное благо? — не отступился Куракин.

— Я ведаю, я!.. — крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу — хотя бы глазами.

— И ты не ведаешь, государь, — сказал спокойно и твердо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер — в злобной растерянности и удивлении, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твердая убежденность в обыкновенности, в простоте и приземленности его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нем ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него еще невыносимей!

— Не ведаешь! — прибавил еще тверже Кашин, уже не для Ивана — для себя. — Ежели благо Руси в твоем своеволии, то в том и беда ее. Ибо кто скажет тебе — неправ, коли будешь неправ?! Кто остановит тебя, кто пресечет произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також — право творить! Ты сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лишь исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя — се и благо, и свет, и добро?

— Писано: как пес возвращается на блевотину свою, так глупый повторяет глупость свою, — с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошел от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.

В дальнем углу палаты, куда прошел Иван, затихли последние звуки, как будто он увел их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес ее. Глухо, с надрывом — от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжелая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, выговорил:

— Сегодня я еще возьму вас с собой… Завтра — будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом господа бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.

— Мы пойдем за тобой, — сказал Кашин, — но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах испокон, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и с вотчин — в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядет на нас кара твоя, и притеснения злые, и всякие неправды твои.

— О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав ее из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство мое?! Поминать о том противно! А после?!. Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. — задохнулся Иван. — Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрете друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, — суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете — и не имеете, потому что просите… Просите — и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!

— Мы стоим на том же, государь, на чем стоишь и ты, — с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, — токмо наше в твоих глазах — преступное, злое, а твое — святое.

— На чем же вы стоите? На чем? — усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. — На чем стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..

— Я стою на том, государь… — Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся — не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращенный к нему на пиру, — намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости — говорить с царем сидя, — что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая 266 на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чем постоит на своем — на малом вовсе, понеже в каждом свое мнение живет, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твое, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя от самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало.

— В том я сам себе укор! — бросил мрачно Иван.

— Во всем ты — сам! И прав ты — во всем! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся — мудрость.

— Мудрость — у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, все едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.

— Однако ж призвал ты нас на совет, — каверзно ввернул Шевырев.

— Призвал и до конца в том убедился.

— Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, — рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. — Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть не прав.

— Как человек могу, но как государь — нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело мое правое.

— Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? — все так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором — будто с удивлением спросил Куракин. — Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?

— Сердце твое далеко отстоит от людей, — почти перебивая Куракина, сказал Кашин, — и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…

— Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, — выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, — да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!

Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за все время боярской перепалки с царем не поднявший своих приспущенных, тяжелых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повел головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нем чувство — или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину — не в дерзком выкрике Немого, нет, — в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся — почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, — за которой стояли вполне определенные убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отесанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в ее основание бесстрастным разумом.

Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечет он за собой людей, а гнетом, насилием?» — говорил ему Курбский. И еще: «Великое и злое купно не живут!»

Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевел взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь.

Но Ивану не давали ответить… Он все еще стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припертый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас — после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чем. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уже о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.

Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал, — и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нем самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того — убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточенным отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх — все-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.

— Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? — выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.

Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстегивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.

— Что тебе сделали братья мои? — выпинался негодующе Куракин. — Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился — пред кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины! — ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин — на руках держали! Они бы, Захарьины!! и стали нами владеть, как иные в твое малолетство владели.

— Нет… — резким шепотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и тверже дважды повторил: — Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.

— Не Володимера они хотели — Захарьиных не хотели над собой!

— Нет! — вновь вырвался из Ивана резкий шепот, тряхнувший его, как дрожь. — Володимера они хотели и иных подбивали… С княгиней Офросиньей ссылались, деньги от нее получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я все знаю, все!.. — болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь — не перед боярами, перед самим собой: — То ваша совесть прокаженная, ваша — не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках 267… По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! — вдруг злобно и праведнически выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные черные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца — сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла — на шаг и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надежнейшей защиты — стен, смыкавшихся за его спиной.

На минуту в палате стало тихо — как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.

На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый еще одной тяжкой мукой — сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчет — ни как противника, ни как союзника.

Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за нее.

Насупился больше прежнего Яковлев, Семен Васильевич — глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.

Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесенных им слов. Но Иван молчал. Его жесткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошелся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесет свой самый сильный удар.

— Репнин… Михайла Репнин, — тихо, как будто таясь от кого-то, сказал Кашин. — Был у тебя боярин Репнин… Что с ним сталось?

Дрогнул взгляд Ивана, сломился, потухли вонзистые блики зрачков, глаза медленно ушли под тяжелую нахмурь бровей.

— Его кровь — на тебе! — Кашин поднялся с лавки, рука его клеймяще вонзилась в Ивана. — На тебе его кровь, богом данный нам государь! Вот она, твоя истина, твой свет!.. Вот она, твоя правота, твои достойные стези!.. Вот она, твоя совесть прокаженная! Какое же иго делить с тобой? Иго душегубства?

— Замолчи!!! — истошно крикнул Иван и в изнеможении, с трудом, будто все силы его ушли на этот крик, договорил: — Замолчи, либо навеки замолчишь.

— Молчу… Пусть камни вопиют! — сказал с надрывом Кашин и решительно направился к выходу.

— Стой! — в злобном отчаянье попробовал остановить его Иван.

Кашин только полуобернулся к нему — уже в самых дверях — и твердо сказал:

— Поздно, государь. Сегодня я уже и сам не пойду за тобой.

За Кашиным ушла из палаты как будто и жизнь. Оцепенелость — только одна она была сейчас в каждом, и больше ничего, никаких чувств, должно быть, и мыслей… Но вот, рванув тишину палаты, как крик, раздался чей-то протяжный, унылый вздох, и тут же, вконец разрушая взломанную тишину, поднялся со своего места окольничий Головин и с суровым презрением сказал Ивану:

— Мерзость для царей — дело беззаконное, ибо правдой утверждается престол. Так писано в святом писании, и се непреложно! — Сказал и с презрением ко всему, что ожидало его теперь, ступил за дверь.

Иван как будто не услышал и не заметил Головина — ни звуком, ни единым движением не выказал своих чувств, только глаза его, потеряв свою остроту, стали глазами слепого.

Разом, словно сговорившись, встали и ушли Шевырев и Куракин. Иван и их проводил зловещим молчанием и страшной слепотой своих глаз. Последним ушел Немой — не без колебаний, с укором и тайной завистью во взгляде, обращенном к остающимся. Не думал он, конечно, что все так обернется, не ожидал, что Кашин бросит царю такое обвинение, но главное — у него и мысли до сих пор не было, что в смерти Репнина повинен царь, а теперь он был полностью в этом уверен. И эта уверенность, эта неожиданная и оттого предельно острая осознанность Иванова бездушия помогли ему одолеть свой страх и последовать за Кашиным.

После ухода Немого Иван еще долго стоял в молчании и неподвижности — ждал следующего, но никто больше не двинулся с места. Не дождавшись, Иван наконец оставил свое убежище и медленно пошел к трону, с угрюмой сосредоточенностью глядя себе под ноги, словно боясь споткнуться. Подойдя к помосту, он вдруг в изнеможении опустился на него, посидел, потом, по-детски охватив руками колени, устало, равнодушно выговорил:

— Ну а вы?.. Что же вы не уходите?

Ответить ему никто не решился.

— Боитесь, что назад не приму? Ты, Шеремет?.. Только что ты ничего не боялся. Пошто же не уходишь? Стоишь истуканом… От чести сидеть при мне отказываешься, а от меня пошто же не отказываешься?

— Помилуй бог, государь, — слезно ответил Шереметев. — Одно дело правду тебе сказать, другое — вот так… взять… уйти. Паче уж в монастырь…

— Вот и ступай, ступай в монастырь, — указал Иван Шереметеву на дверь. — И не кажись мне больше на глаза!.. Нигде и никогда! — крикнул он ему в спину и долго, с угрюмым довольством смотрел на затворившуюся за воеводой дверь. — А ты, Мстиславый? — насытившись видом двери, спросил он.

— Я слуга твой, государь, — ответил спокойно Мстиславский, — как и предки мои, и на большее не притязаю.

Не притязаешь? — Иван искривил губы, лицо его стало жестким, презрительным. — Ежели будет у меня когда ни буди враг, которого я не смогу одолеть, сим врагом будешь ты, Мстиславый.

— Я принимаю сие как похвалу, государь.

— Принимай и как похвалу… Токмо знай — и тебе никогда меня не одолеть. И вы все!.. — Иван поднялся с помоста, выпрямился во весь свой рост. — Что бы там ни таилось в ваших душах, знайте — не одолеть вам меня!

Предыдущая главаГлава 26 из 26К книге