Братья царицы — Михайло и старший Булгерук, — все утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьезным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передавать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймет — по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.
Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.
В предпокоях было жарко, душно — до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни — опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны — тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.
Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддевку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя еще больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плеткой. Тогда он звал ее Кученя — ее первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть ее и Марией — только государыня! Не смеет повысить на нее голос, не смеет не поклониться ей, но смеет не поцеловать ее руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога ее покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с ее братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что ее прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут — наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.
Михайло, переклявший уже все на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил свое негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовет их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нем встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжелой досадой:
— Ну и дуру же выродила наша мать!
— Если бы дуру! — с не меньшей досадой воскликнул Михайло. — Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… — Михайло осекся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.
— Продолжи же, братец, — с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. — Пошто смолк?
— Марья!.. — кинулся к ней Михайло.
— Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, — гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. — Стало быть, дуру выродила наша мать?! Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. — Вот тебе за дуру! — яростно хлестнула она Булгерука по лицу.
Булгерук почернел… Оскорблен он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нем. Безрассудно, забыв в этот миг обо всем, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.
— Спятил, братец! Он же видит ее нагую, — прошептал Михайло со страхом и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.
Марья перевела глаза на Михайлу — взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий — у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный — у нее…
— Спасибо, Михайла! — Голос Марьи невольно смягчился — от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. — Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… — Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала ее… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на нее глаз, но жалость она постаралась не выказать. — Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. — Она вновь вложила плетку в руку Булгерука. — Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайла!
— Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, — сказал с упреком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в ее последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своем сокровенном, больном, невысказанном. — Добра возноситься — без всякой меры! Что мы — холопы тебе?
Марья резко обернулась — гневный взгляд ее хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.
— Мы к тебе тайно, с опаской пришли, — сказал он ей строго. — Дела ради… Недоброго дела! Беда с нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…
— Вспомнили что?! — Марья измерила братьев надменным взглядом. — Обычаи ваши горские! Царица я! — гордо и угрозливо сказала она.
— Горянка ты! И сестра наша младшая, — увещевающе, но строго сказал ей по-черкесски Булгерук. — Посему слушай, что мы тебе говорить станем, и отвечай не таясь, когда спрашивать будем.
— Не буду я вас слушать! — с прежней, упрямой надменностью сказала Марья и, кромсанув братьев непримиримым взглядом, пошла к двери.
Михайло догнал ее, решительно ухватил за руку…
— Марья! Оставь свою бабью дурость. Беда нам грозит, беда! Где Айбек, нукер 248 наш? Ты сказала, как приезжал я из Великих Лук, что отправила его с грамотой к отцу нашему.
— Отправила… — Марья приникла лицом к своему плечу, словно защищалась от пронзающего, допытливого взгляда Михайлы, глаза ее стали холодными, чуткими и чуть-чуть диковатыми.
— Отправила?! Тогда слушай, — не отпуская ее руки, заговорил с ней по-черкесски Михайло. — Приставник 249 наш, Расулка, вчера ввечеру рассказал, как был он в Сыскном приказе, носил донос на лихих людишек, и видел там треух из лисьих хвостов, точь-в-точь какой был у Айбека. И слышал Расулка, как сказывали в приказе, что царь повелел дьяку Самойле Михайлову учинить крепкий обыск, чтоб вызнать, откуда и чей человек был хозяин того треуха? Да слышал Расулка, сказывали еще подьячие, что приставил царь к тому обыску своего нового особина — Малюту. Слыхала, поди, о таком?
— Слыхала…
Михайло отпустил обмякшую, обессилевшую руку сестры — больше не было нужды удерживать ее. Напуганная, растерянная, Марья с покорностью и беззащитностью взирала на братьев, ожидая, должно быть, услышать от них еще что-то более страшное.
— А уж сей бельмастый до всего дознается, — сказал тяжело Булгерук. — Поверь мне… Видел я его в деле, в Полоцке: лютый, неотступный… Зверь зверем.
— До чего… дознается? — осторожно спросила Марья, словно и вправду не ведала, о чем может дознаться Малюта, или все еще думала, что братья что-то утаивают от нее.
— Что он наш человек!! — гневно, с отчаяньем саданул себя в грудь Михайло. — Тебе мало сего? А ему!.. — глаза Михайлы метнулись куда-то вверх, в неопределенность. — Ему достаточно, чтоб отправить нас с Булгеруком на плаху, а тебя в монастырь! Потому что… потому что!.. — еще отчаянней забил себя в грудь Михайло, — не сам же Айбек, по своей лихой воле, пошел подбивать чернь на бунт! Не сам же он вздумал Кремль разорить да боярина Горбатого царем крикнуть!
— Уймись, Салнук, — с неожиданной твердостью сказала Марья, назвав Михайлу его прежним, не христианским именем, давая понять братьям, что больше не противопоставляет себя им. — Негоже здесь речи такие вести. Пойдемте ко мне в опочивальню.
Явно растерянные и удивленные столь быстрой переменой в Марье, братья молча, покорно пошли за ней.
В опочивальне Марью встретила служанка Алена. Марья выслала ее за дверь — посторожить. Братьев успокоила:
— Верна мне. Единая только и верна. Все остальные — змеи подколодные.
— Выдадут они тебя протопопу, — сказал с сердцем Михайло.
— Нет уже протопопа! — злорадно ухмыльнулась Марья.
— Как нет? — опешил и напугался Михайло. — Помер, что ль?
— Постригся… В Чудовом монастыре. На прошлую седмицу.
— Вот новость! — Михайло торжествующе глянул на Булгерука. — Гонитель твой — в чернцах! Что ж так? — вновь обратился он к Марье. — Царь отогнал от себя иль сам себе на ум что взял протопоп? В адашевской сворне он был не последним.
— Не знаю… Может, на святительское место метит?! Макарий-то — не сегодня-завтра…
— Ну?! — опять напугался Михайло. — Нешто царь благовещенца митрополитом поставит? Они ж все на Сильвестровых дрожжах замешены!
— Нет, он прежде тебя спросит, — холодно и язвительно обронила Марья и резко перевела разговор: — Что еще говорил тот ваш Расулка?
— То и говорил, что я тебе сказал.
— Про треух что говорил? Пошто он решил, что Айбеков тот треух?
— Ты, что ль, сама не знаешь, что он истинно Айбеков?! Вспомни, как, вот тут сидючи, дворецкий ваш Захарьин про сие дело тебе и мне поведывал: как словили мужики на торгу шепотника с воровскими речами да как в прорубь кинули, а треух остался… Я про тот треух, по слову Захарьина, сам царю доводил!
— Я-то знаю… — с напряженным спокойствием выговорила Марья, и чувствовалось, что ее спокойствие — не соломинка, за которую она ухватилась с отчаянья, чувствовалось, что она верит в свои силы и надеется выплыть. — А почем знает Расулка тот ваш проклятый? Мало, что ль, на Москве шапок из лисьих хвостов?!
— Мало… вновь изменился в лице Михайло от этого Марьиного спокойствия. — Больно приметен Айбеков треух! В нем уши из черной лисы.
— Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?
— В сенях дожидается…
Марья подошла к двери, чуть приоткрыла ее, подозвала Алену, повелела ей привести из сеней черкешина.
Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.
— Гуаша! — подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.
— Подымись, Расул. Подойди. — Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал ее ныне уже низким для нее званием — гуаша. — Вина хочешь… царского?
— О-о! Не смею, гуаша! — пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.
Марья опять простила ему его упорное — гуаша…
— Хорошо, Расул, — обласкивающе сказала она. — Я угощу тебя вином, только после… А сперва расскажи мне все, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?
— О-о, как можно?! Аллах свидетель!
Марья простила ему и аллаха.
— И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, — шапка Айбека?
— О-о! Уверен. Пусть шакал сожрет мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.
— Ты больше никому про сие не рассказывал?
— О-о-о! Никому! Только князьям…
— Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.
Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.
— Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, — ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. — Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.
Марья повернулась к братьям, взгляд ее повелевающе, властно указал на кубки.
Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили — нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съежив плечи, тоже взял кубок.
— Будь здоров, Расул, — сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка все до последней капли, осторожно пригубил свой кубок.
Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про ее разговор с ним. Расул ушел счастливый, будто обласканный самим Магометом.
— Что же дальше, Кученя? — спросил неудовлетворенно Булгерук. — Вина попили, а дальше?
Марья вместо ответа изнеможенно швырнула на пол кубок — он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мертвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.
— Холоп ваш нынче к ночи помрет.
— Помрет?! — Михайло с ужасом цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги.
Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточенным, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он все еще держал в руке.
Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…
— Ягненок! — презрительно и возмущенно выцедила она сквозь сжатые зубы. — Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!
Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок — он жадно высосал остававшееся еще в нем вино.
Булгерук надсадно сопнул, стер рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайле, остудил кровь и в нем.
— Что же ты делаешь, Кученя?! — сказал он сурово. — С огнем играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ведь ты нас!.. под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!
— Не дознается! — крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шепота голосом продолжила: — Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни — и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайла, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И все!
— Все? — вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. — А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, — сказал, — кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»
— Он много говорит!.. — резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из нее с этими словами. — Послушать только, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?
— И ты намерилась подлить масла в огонь?! — насупился Булгерук. — Намерилась натравить его на врагов?! С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?
— То мое дело, что я намерилась…
— Твое дело не лезть не в свое дело, — грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. — В монастырь захотела, да?
— Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. — заломила Марья руки. — Не любит он меня! Не любит!!
— Бабья блажь! — усмехнулся Михайло. — Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!
— Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное!.. Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрет — наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через нее получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нем? Польша и Русь под его единой рукой, и он — государь, каких нет окрест! Так нешто может моя красота, какой бы она ни была, затмить в нем сие?! Да и он… — Марья сглотнула слезы, — был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!
— Нешто правда сие? — сказал недоверчиво Михайло. — Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Ведь за Яганом 250 свейским Катерина. Как же может он взять ее?
— Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.
Братья немо, убито смотрели на Марью, пораженные ее словами. Обреченность заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла — болезненным, обостренным чутьем, — увидела, глядя на обникшие лица братьев, что в душе они уже доставили крест на ее судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убежденность в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, — знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.
Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были совсем без душ — пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для нее смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут ее на любой произвол.
Тяжелые слезы обиды взыскрились в ее глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.
— Что же пообникли, братья? — спросила она с мстящей издевкой. — Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей, буду! Всю свою жизнь! Презрю свою красоту и тело свое!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной — не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться — ни одного не иметь! Вот и он нынче так… Еще и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай — и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А ведь мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, — тревожно возвысила голос Марья. — Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов — ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец. Сберегу! И он оценит меня! А не оценит… — страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. — Изведу и его и себя!
Ночь… В царской спальне, где даже днем мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина… Только дождь еле слышно шуршит за стеной — мягко, убаюкивающе, наполняя черную пустоту спальни дремотным, отрешающим покоем.
Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.
Он лежит на широкой жесткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, — распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье — чуть прикрытая краем шубы, грубая полстяная скатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжелой, как будто ее придавливает к взголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то еще, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне — из мрака и тишины, наполняющих спальню, из их дремотности и притаенности, которые не усыпляли, а пробуждали, вередили, подстегивали мысли.
Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И все, все, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощренной настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.
Не спит Иван, не идет к нему сон… Истомленный мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простертый на лавке, как мертвец, рука его твердым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от черной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.
Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нем такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в ее загусшем мраке. Кажется, что сними он руку с лица, открой глаза — и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, — жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из нее навсегда, чтобы обернуть к нему другой, не видимой ему ранее стороной все давнишнее и нынешнее, сотворенное его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, — не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращенность, какой-то еще не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью, — как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.
Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосет из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чем не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит; но что-то закипает у него в сердце, выплескивается из него, течет к горлу и застывает там твердой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышептывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвет ему грудь… Черные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы — мертвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы — в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному кругу, как качаются, нанизанные на его царскую золотую цепь, а чья-то большая, сильная рука — его рука! — перебирает их, словно четки.
Твердый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» — не вынес Иван и открыл глаза.
Где-то совсем близко раскололась раскаленная жердь молнии. Один конец ее ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Изможденный лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазуревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным ляском, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.
«Гроза! — удивился и напугался Иван. — Ранняя-то какая!.. — и, гоня этот суеверный страх, возбужденный в нем первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: — Добрая примета. Лето пригожим будет».
Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… добрая примета… добрая…» — билось еще в нем настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мертвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятье.
Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей черной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, — а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы ее, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась все меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал ее… «Не царь ты! — четко, явственно выговорила голова. — Не таким должен быть православный царь!»
Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакрепленным ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.
Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке — на образ, прочитал молитву, перекрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота, надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошел к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажег ее от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.
Воспаленные, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и не то со страхом, не то с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего боялись?.. Может быть, его обостренная суеверность все еще нашептывала ему свою мрачную невнятицу, пугая его неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбужденном сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся; может быть, эта свеча, этот слабенький огонек в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонек над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, — и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность — не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.
Он посмотрел на спокойное пламя свечи с такой тоской и неприкаянностью, как никогда не посмотрел бы ни в чьи человеческие глаза, и медленно вышел из опочивальни.
Легче ему не стало, хотя сумятица чувств и мыслей, бушевавшая в нем, улеглась, и вновь, решительно и властно, заговорило его неистовое естество. Воспрянувший дух его, обретший прежнюю силу и твердость, вытравил из него зачавшуюся было смуту, сломил в нем все, что попыталось восстать против его совести, вернув ей ее прежнюю воинственность и неуязвимость, а вместе с этим пришла и злоба, та священная, правая злоба, которая всегда возникала в нем, как только в его сознании, в его душе пробуждалась, подобно вулкану, яростная убежденность в своей правоте. Даже тень его, что кралась сейчас за ним по темным, крашенным густой охрой стенам узкого коридора, расшевеливала в нем эту злобу, мучительную своей невымещенностью и исступленностью, словно и в ней он чуял жестокую и изощренную пособницу все той же тайной, враждебной ему силы, стремящейся завладеть его душой, его совестью, его разумом, столкнуть их между собой, ополчив друг против друга, — и звуки собственных шагов, как глумливые преследователи, тоже терзали его своей предательской гулкостью…
Иван придержался о стенку, замер… Горячей струйкой потек по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.
Он откинулся от стены и быстро пошел по коридору, расталкивая темень своим телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная голова вяло обвисала к черному выщербленному лезвию, за которое не по-сонному крепко держались его толстые мозолистые пальцы.
Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бороденка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднес свечу к его лицу, ткнул ее пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.
Стражник вскинулся, взмахнул руками — как-то не по-человечески взвивисто и искореженно, — саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опаленную бороду, полежал так мгновение, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.
— Государь?!. — вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассеченное пополам.
Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошел до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул — дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в теплый сумрак царицыной опочивальни.
— Лампадки у тебя загасли вовсе, — сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.
Пройдя к образам, он зажег от свечи лампадки, потом — свечи в настенном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошел к Марье.
— Испугалась, поди?..
Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Ее теплое, влажное от слез лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.
Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью — бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях ее вялые, вздрагивающие плечи, привлек к себе и тихо поцеловал в разгоряченный лоб.
— Страшно, Иванушка, — прошептала она. — Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!
— Пустое…
— Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут…. Поперва рабу свою поял, а теперь — бусурманку. Вот что идет из уст в уста. Бусурманку!
— Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоем, в разуме утвердиться сие должно — такой твердью, чтоб всем страшно стало оттого!
— В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..
— Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.
— Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, — укоризненно, с затаенным протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: — Да ждали, покуда им яд в питье принесут!
— Марья!.. — Иван омраченно насупил брови.
— Иванушка, свет-государь мой! — Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: — Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых!.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И все сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их?! А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!
Иван угрюмо обник, опустился на ложе.
— Любишь меня ли по-прежнему, скажи? — нежно, с боязливостью спросила Марья.
— Люблю…
— Дорого ли все мое сердцу твоему?
— Пошто пытаешь? Дорога ты мне… Дети да ты, жена, — кто еще дороже мне будет?!
— Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем пределом моей власти. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.
— Нянек да мамок своих поуправь, — сказал недовольно Иван, — а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава богу, убереглись от позору — у жен своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст бог, уберегусь и я!
— Вспомни бабку свою — Софью-римлянку! — язвительно, с вызовом сказала Марья. — Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, — продолжала она с торжествующей укорительностью. — Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нем старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так — на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем! И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить!
— И двух лет не живешь на Москве, а уж вызнала все, как тут было, почитай, век назад, — с удивлением и еще большим неудовольствием выговорил Иван. — И пошто тебе се?
Царица я! Сам речешь… Не наложница! — резким, обиженным шепотом ответила Марья. — Посему… втуне сидеть в терему не хочу.
— А может, иного хочешь — ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной!.. Дочерью князя Морейского, племянницей Константина — царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!
— Я також не худа родом! Я гуаша — княжна черкесская!
— Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти — верно, — не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто все-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. — Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь ни внушай ей, что она орел. А орел и не опернатевшийся — орел! Были у нас свои обычаи — не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями ее, дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.
Иван поднялся, прошелся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно завороженный таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжелое, срывистое дыхание и эта его отрешенная неподвижность выдавали в нем не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда — в Марьину опочивальню.
— А Орде еще Димитрий кровавый предел положил! — вдруг сказал он громко, повернувшись лицом к Марье, но глядя мимо нее, куда-то в сторону. — За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, может, еще б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не подходил к Марье, стоял и говорил, говорил — надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе — и чем больше он говорил, тем суровей и тверже делался его голос, тем все ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежевывавшая, разобщавшая…
— Да господи, Иванушка!.. — словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. — Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага?! Жена я тебе, жена!.. — Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступленно целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули ее. — Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои думы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Все едино у нас — и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя — как отломишь! Засохну, погибну… И тебе еще тяжче станет — совсем один останешься. Пойдем сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой. Пойдем… — и осторожно повлекла его за собой. — Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
— Брось терзаться, Иванушка, — шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. — Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Все ты в него несешь, все без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч?! Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках — с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… — Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. — Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведешь себя… на радость же им — заклятым твоим!
— Не осуждай, не мучь… — Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке — мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. — Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты ее в ларец с узорочьем 251 заперла? — Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нем спутавшиеся пряди волос. — Вынул бы, — привздохнул он, — коли можно б было вынуть! Ослепил бы ее! Кинул собакам!
— Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! — Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в нее лбом.
— А пошто тогда все? — внезапно отдернув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя — у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. — Пошто тогда все, ежели без души?!
— Что же, лучше весь век мучиться и страдать? — сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
— Не мучиться — нести свой крест.
— Чтобы тебя распяли на нем?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
— Нет!.. Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
— Отстранись от них, — решительно выговорила Марья. — Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… — Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. — Оставь им Москву, — тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в нее тяжелые, напряженные вздохи, содрогая его большое тело.
— Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на все, что творится их злобным умыслом.
— Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери — большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил от себя Марью…
— Кто — братья твои, зело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? — Голос и взгляд его стали презрительно злобными.
— Нет! — с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. — Братья не смеют советовать мне! Я сама…
— Врешь, — осек ее Иван. — Врешь! — и, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
— Боярин… Никита Захарьин вел со мной сии речи, — сдалась Марья. — Но я сама…
— Сама!! — взметнулся Иван. — Что ты сама?!. Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печешься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
— Нет! — взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана.
Яростная неукротимость ее одолела минутный страх перед ним.
— Я люблю тебя!.. И ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои от любви, а речь… все, что я изрекла тебе, — то от разума, — торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. — Я сама так думаю, сама!.. Да боялась все открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подстегнули.
— Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься?!
— Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, — бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей все вдруг стало безразлично. — А врагов и ты боишься.
— Боюсь! — Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. — Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!
— Что же опрятство разводишь 252 с ними? Что медлишь? Чего ждешь? — Лицо Марьи напряглось, большие черные глаза засветились холодным стеклянным блеском. — Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!
— Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
— Опять за свое!..
— Опять, — беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошел ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
— Мать твоя сидела же в думе. Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого бог не дает бабе?
— Не в том дело… — Иван раздумчиво нахмурился. — Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенетами — зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенет, очистить от скверны… Бо не пауки они — жертвы! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков — уже исполу 253 одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенета сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных — под топор!
— Пошто же не делаешь сего? Пошто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?
— По то, что паучата неумны, неухищренны… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же мне их миловать за то?
— А пауки мудры и ухищренны, — язвительно вышептала Марья. — Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! — крикнула она ожесточенно, метнув в Ивана черное неистовство своих глаз. — За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого?!
— Где же твой ум, — спокойно сказал Иван, — ежели изрекаешь такое?
— Где — твой ум? — с прежней ожесточенностью выкрикнула Марья. — Ну да как же!.. — гневная язвительность заклокотала в ее голосе. — Твои помыслы — о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки, полезны!.. А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! — оставив язвительность, гневно сказала Марья. — И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели — что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?.. Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!
— Я також думаю о нашем благополучии… Не меньше, чем ты.
— Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, — распалялась Марья, — и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своем подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлешь годовать в Ливонию, откуда ему в Литву сбежать, что тебе перекреститься!
— О Курбском не поминай, — жестко бросил Иван. — Курбский верен мне.
— О ком еще не поминать? — неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. — О Володимире? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии — и приближаешь к себе Челяднина!
— Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?
— Брат мой верен тебе.
— А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану, — на него царство оставлю.
— Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, может, Гедиминовичи да их подлые отпрыски — Патрикеевы, которые первыми поднялись против вас, великих князей?! Вот уж истинно — пригрели змею на своей груди. И Ефросинья — також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на нее, как на святую угодницу.
— Придет время и на нее.
— Когда?
— То уж моя забота — не твоя.
— Нет, и моя! Не наложница я, не женище 254… Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!
— Василий не на царство рожден.
— На холопство, да?
— На удел. На царство Иван рожден.
— Любил бы меня, не говорил бы такого.
— Я люблю тебя… но обычаи наследования святы.
— Королевну Катерину любишь ты! Да! Да! — яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. — Ты к ней до меня сватался и ныне про нее думаешь! Парсуну 255 ее хранишь!
— Я и твою парсуну храню.
— Мою тебе соромно выкинуть!
— Безлепицу говоришь, — насупился Иван. — Сватал я королевну, понеже вдовый я был в те поры. Да не выдал ее Жигимонт за меня. Напужался, что я на его безнаследный престол посягну через брак свой с сестрой его. А я доброго мира хотел с Литвою да Польшею да жену добрую. А ныне чего мне думать про королевну?! Ныне она за Яганом… Чужая жена она ныне.
Насупленный, усталой, отяжелевшей походкой вышел он из опочивальни, даже не затворив за собой двери, и Марья слушала, как заторопился он, как застукотели его босые ноги по гулкому полу, а потом разом вдруг стихло вокруг, будто бездна разверзлась рядом и поглотила все окружающее.
Жутко стало Марье в этой омертвевшей тиши, жутко и больно… Кинулась она головой в подушки, отдалась бесноватому отчаянью.