К книге
Я люблюЧасть 2. Глава одиннадцатая
69%
Часть 2. Глава одиннадцатая
25

Декламирую торжественно, как бы под Маяковского:

Прибыл!..

Он!

Уважаемый.

Добрый и строгий.

Умный и талантливый.

Вечно юный.

Седой коммунар.

Великий Антоныч.

Дую в воображаемую оркестровую штуковину и трезвоню ладонями, как медными тарелками.

— Бум, бум, бум!.. Трам-тарам-тарарам!..

На славу прогремел невидимый оркестр в честь гостя.

Антоныч стоит на подножке вагона, смотрит на меня, улыбается. Доволен. Любит он шутку.

Давно я не видел нашего батька. Постарел. Лицо изрезано глубокими морщинами. Печальные глаза прикрыты очками. На сутулых плечах старая, с обтрепанными обшлагами, синего сукна гимнастерка, на ногах стоптанные сапоги, а на голове — выцветший картуз военного образца.

Чуть не заплакал я от жалости. Сдержался. Нельзя Антонычу увидеть себя в моих глазах.

Несколько лет назад он был моложавым, подтянутым, грозным. Львом был, а позволял стриженым коммунарам трепать свою косматую гриву. Но когти на всякий случай были наготове и ухо держал востро.

Он сходит на землю, выбрасывает прямую руку: жми, мол, разрешаю, а обниматься, целоваться — ни в коем случае!

Подхватываю фанерный легкий баул и какой-то маленький, но тяжелый картонный коробок, веду гостя к машине. Выклянчил в директорском гараже. Важно распахиваю лакированную дверцу. Смотри, батько, как встречает тебя Санька!.. Все пассажиры на телегах, тарантасах, грабарках, на своих двоих будут добираться до жилых гнезд Магнитки, а ты — на «линкольне».

— А где же Лена? — Антоныч с недоумением смотрит на меня сквозь выпуклые стекла очков. — Мне казалось, когда я читал твои последние письма, ты с ней не разлучаешься ни на минуту.

— Разлучился!

— Почему?

— «Не хочу мешать друзьям...» Она у меня умненькая.

— А может быть, и не очень? Какие мы с тобой друзья? Ты на лакированной карете разъезжаешь, а я — на разбитом корыте.

— Эта карета только для вас, дорогой гость!

— Не дорогой я, а дешевый. — Он поправляет очки, откашливается. — Униженный и оскорбленный всецело полагается на твою милость и щедрость. Надеюсь, ты хорошо прочитал телеграмму? Да, сняли с работы. Это третья коммуна, откуда вышвыривают меня. Лишенец! Юридически все в порядке, а фактически не имею права заниматься воспитанием безродных. Даже как школьный учитель опасен. Перехожу на иждивение своих воспитанников. У одного поживу неделю, у другого месяц, у третьего переночую, у четвертого прихвачу малость деньжат — вот и дотяну собачий век до заката. Слыхал? Так что, Александр, рад ты или не рад, а расплачивайся за все, что я вложил в тебя когда-то.

Говорил он серьезно. В глазах, увеличенных стеклами, ни единой веселой искорки, а на губах — и намека на улыбку. Так я и поверил! Подтрунивает над собой, преувеличивает свою беду. Привык скромничать. Потом разберемся, какой дозой неправды разбавлена истина.

— Добро пожаловать, батько!

На центральном полигоне пятилетки побывали многие знаменитые люди: наркомы, ученые, актеры, писатели. Московские газеты присылали сюда своих прославленных корреспондентов и выездные редакции. Здесь, в Магнитке, пишут даже иностранные газеты, партия доказывает правильность своей генеральной линии в борьбе с оппортунистами всех мастей.

Жить в эпоху чудодейственной пятилетки и не видеть, как Магнитострой выходит из пеленок, как поднимает свою великанью голову!.. Антоныч правильно сделал, что приехал сюда.

Едем неторопливо, с резиновым шорохом, почти непрерывно сигналя — дорога забита грабарями, пешеходами.

Смотри, Антоныч, любуйся! Вот где живет Санька, коммунар. Начал с плохонького станка — и до чего дошел!.. Магнитострой!

Железо, железо, всюду железо. Тяжелые рельсы, балки. Мульды и ковши. Чугунные чушки и стальные слитки. Железо, призванное рождать железо — конструкции мартеновских печей и прокатных станов. Железо, сваренное и склепанное, покрытое защитной коркой сурика и тронутое ржавчиной. Американское, английское, немецкое, французское, донецкое, уральское, днепровское, московское... Гигантские трубы, по которым потечет доменный и коксовый газ. Освинцованные удавы кабелей. Мостовые краны, уже вознесенные на опоры, изящные и легкие, и еще лежащие на монтажных площадках, тяжелые и неуклюжие. Железо рвется в небо циклопическими кауперами, башнями доменных печей, баками газгольдеров, коксовыми батареями. Железо, выкрашенное в черные, алые, белые цвета. Железо отполированное, хромированное. Воодушевленное железо: оно катится по рельсам, по дорогам, гудит, шумит, свистит, пылит, тащит на своих горбах цемент, землю, кирпич, раствор, камни, свежераспиленные брусья, проволоку, арматуру, части машин, станки.

Железный город! Железная столица железной пятилетки! Железная земля! Железный перекресток мира! Железное время!

Магнитка!.. Железом венчана, железом зачата, в железной купели рождена.

Железо вызывает у меня такую же радость, как у садовника цветок или краснобокое яблоко, как звезда у астронома, как добрый конь у кавалериста, как самолет у летчика, как рояль у музыканта.

— Да, многовато наворотили! — обыкновенным будничным голосом произносит Антоныч. — Немало раскидали машин. Вселенский масштаб! — Снял очки, протер их желтой мягкой тряпочкой. — Раскидать механизмы не так уж трудно, а вот собрать... Помнишь наши мастерские? Всегда при сборке станков какую-нибудь важную гайку или винтик теряли. Приходилось искать, доделывать, тратить время и силы попусту.

Сравнил букашку с мамонтом!

Шофер резко затормозил. Впереди, спиной к «линкольну», стояли грабари в лаптях и пропотевших драных рубахах навыпуск. Дымили цигарками и не желали уступать серебряной собаке дорогу, несмотря на ее утробный настойчивый лай.

— Эй вы, лапти, раздавлю!.. — смеясь, заорал Петька. Он известный зубоскал. Себе в масть подобрал шофера директор Губарь.

Грабари медленно повернулись к нам. Грязные лица, косматые нечесаные головы. Не поняли шутки.

— Эй, вы, сапоги-халявы! Не больно задирайте хвост. Пропадете пропадом без нас, лаптей! — огрызнулся бородатый мужик. Отошел на пыльную обочину, злобно взглянул на машину, добавил: — На нашем хлебушке раскатываете.

Плюнул и отвернулся, а мы поехали дальше.

Я виновато взглянул на Антоныча, сказал:

— Раскулаченный тип, наверное.

— А может быть, и несправедливо обиженный, — возразил Антоныч. — Таких теперь немало. Домны, мартены!.. Хорошее дело. Но они есть и в Америке и в Германии. А вот люди... Не должно быть у нас несчастных, несправедливо обиженных людей.

Глубоко пашешь, Антоныч! Зряшный труд. Я не забыл, какие слова сияли на гербе нашей коммуны: «Человек — это звучит гордо». Ради счастья человека и расправляемся с захребетниками, с тарасами всех мастей. Ничего страшного, что кулак загрязнил в драке, — отмылся.

Победителя не судят.

Насквозь проехали стройку и выбрались на большую дорогу. Едем в соцгород. Антоныч обратил внимание на холм, кишащий покупателями и продавцами.

— Толкучка! — говорю я и вздыхаю. — Магнитострой — и это... подворотня старого мира!

— Подворотня? — Антоныч смотрит на меня с недоумением, усмехается. — Ты стал чистюлей, Александр. Стыдишься правды? К сожалению, это наш повседневный быт. Бедность! Богатеем пока Магнитками, а «Трехгорки» и «Скороходы» размножаются медленно. Как только рабочий люд сможет купить в магазине вдоволь ситца, башмаков, махорки и сахара, сама собой исчезнет толкучка.

Молчу, улыбаюсь. Возразить нечего.

Поднялись в соцгород, остановились на Пионерской, около моего кирпичного дома.

Антоныч выходит из машины, смотрит на розовую громаду и опять непонятно, с подвохом ухмыляется.

— Александр, это и есть твои хоромы?

— Верхний этаж. Крайнее окно.

— Не может быть! Судя по твоим восторженным письмам, ты роскошествуешь в небоскребном дворце с видом на райские кущи. Какой же это небоскреб? Настоящая казарма! — Антоныч оглянулся вокруг. — И такие же казармы-близнецы всюду. А хвастался!.. Плохое, брат, у тебя представление о социализме. Унылое казарменное поселение называешь социалистическим городом.

Что он говорит? Да еще вслух? Не видел ты в Собачеевке настоящей казармы. Спальный зал с двойными нарами на двести мужчин, женщин и детей. Пол земляной. Две двери: «Здравствуй» и «Прощай».

Я украдкой озираюсь: не слышал ли кто-нибудь речей моего гостя? Тот, кто не знает характера Антоныча, может всякое подумать.

С тяжелым коробком в одной руке, другой поддерживая Антоныча, поднимаюсь по лестнице и внимательно оглядываюсь. А ведь и в самом деле неказист наш новенький домина. Стены выкрашены грязной краской. Лестничные площадки заставлены помойными ведрами, ящиками, захламлены. Железные перила погнуты, ржавеют. Мраморная крошка на ступенях осыпается, лестницы в черных ухабах и зазубринах. Штукатурка со стен обваливается. Двери зияют сквозными трещинами, в них посвистывает ветерок.

Я стараюсь побыстрее прошмыгнуть через темную прихожую нашей квартиры и распахнуть дверь в мою светлую, с праздничным столом комнатушку.

Антоныч останавливается. Качает головой, смеется.

— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..

Действительно, на свежую голову наша коммунальная атмосфера производит удручающее впечатление. Тянет обезвоженным санузлом. Прошлогодняя картошка, сваленная в углу прихожей, проросла, воняет. В комнате соседей дымит жестяная печурка, и на ней клокочет кастрюля с капустным варевом.

В нашем городе еще нет вдоволь ни воды, ни электроэнергии, ни тепла в радиаторах, ни огня в очагах. Но мы рады и тому, что имеем. У многих тысяч и такого жилья нет — ютятся в бараках и землянках.

— Эх, «авось да небось»!.. Революцию совершили, четырнадцать держав перебороли, Магнитку воздвигаем, Днепрогэс отгрохали, а это «авось да небось» сокрушить не можем.

С такими ласковыми да приветливыми словами и вошел Антоныч в мою светелку с праздничным столом.

Постарался ради гостя. Не пожалел ни труда, ни денег. Раздобыл всякие разносолы по блату. И на базар заглянул. На толкучке из-под полы продают что хочешь: вино, московскую водку, астраханскую икру, сухую колбасу, консервы, сало и копчености. Занимаются этим не только приезжие и местные мародеры. Нередко можно встретить в толпе американцев и немцев. Напяливают на себя одежонку попроще и, стараясь говорить поменьше, а то и вовсе молчком, промышляют. Продают заморское барахлишко и то, что получают в специальных магазинах, доступных только иностранным специалистам.

Ворчит Антоныч и перед скатертью-самобранкой:

— Ого, размахнулся! По-купецки. Откуда столько добра, Александр?

Не угодил ему ни Магниткой, ни соцгородом, ни торгсиновской жратвой.

— С неба! — говорю я и улыбаюсь, хотя самому плакать хочется. Кровно заработанные червонцы оторвал от свадьбы, а он насмехается.

Что с тобой, Антоныч? Доверием когда-то завоевал мое дремучее сердце. Доверием был силен. Где же оно? Вышибли недруги? Может быть, ты и не преувеличиваешь свою беду? Может быть, и в самом деле стал таким, как в былое время?

Антоныч, кажется, понял, что огорчил меня. Бьет отбой: потирает руки, подмигивает, разглядывает закуски.

— Красотища!.. Глаза разбегаются. Сытно живешь в голодное время. Все съем, что выставил. Отощал я в дороге и грошей, поскольку безработный, не имею. И загнать на барахолке нечего. Вот разве только это — старорежимное золотишко... — Антоныч небрежно щелкнул ногтем большого пальца по сияющим золотом зубам. — Оптом предлагал челюсть, а покупатели норовили по клыку тащить. Не сторговались... Ну, Александр, начнем пир!

— Начнем!..

Я сел на ребро койки, стул подвинул Антонычу. Раскупорил бутылку, налил вино в граненые стаканы. Выпили. Закусили. Потом только я спросил:

— Ну, батько, значит, в беду попал?

— Попал!

— Горькому написал?

— Нет. И не собирался.

— Почему?

— Не до меня сейчас ему. Вживается в обстановку, акклиматизируется. Читал в газетах, как его встречали в Одессе, когда теплоход прибыл из Неаполя, и потом, по дороге в Москву?.. Такая часть выпадала не многим писателям нашей земли. Пожалуй, одному Льву Толстому.

— Написал бы ему, батько, рассказал, как держиморды расправились с тобой.

— Жалуются слабаки и страдальцы, а я неисправимый оптимист. Наперекор всем чертям, вопреки так называемому здравому смыслу. Да и Горький не терпит плакальщиц. Все будет хорошо, Александр, вот увидишь. Чем хуже сейчас, тем лучше потом. Нет худа без добра.

— Не верю, батько, в твою беду.

— Ну и правильно, что не веришь. Это я так, пугал тебя. Интересно было знать, откажешься от нахлебника или приютишь по старой дружбе. Порядок, Саня! Дела мои хороши. Тебя повидал — хорошо! В Магнитку приехал корреспондентом журнала «Наши достижения» — хорошо! Книгу написал, Горький согласился ее прочитать — хорошо!

— Целую книгу?

— Да, Саня, да! Шестьсот страниц на машинке. Собственноручно отстучал.

— О чем же она?

— Все о том же... о коммуне, о ее радостях и печалях. О себе, о тебе, о таких, как ты!

Не любит Антоныч телячьих нежностей, но я все-таки рискнул — обнял его.

— Ура! Да здравствует воспитатель, призванный в литературу!

Антоныч строго смотрит на меня и вдруг озорно подмигивает и скалится чистым золотом.

— Бессовестные мы с тобой люди, Санька! Мало нам того, что мы ударники, педагоги, воспитатели, почетом и уважением пользуемся, письма от Горького получаем. Подавай нам еще и писательское звание, славу и гонорары. Ну и нахалы!

Он хлопает себя по коленкам и оглушительно, так, что в окнах стекла дрожат, хохочет.

Веселый человек! Самый веселый из всех важных и серьезных дядей. Вот чего мне не хватает! «Если бы ты, Санька, умел веселиться, тебе бы вовсе цены не было», — говорил когда-то, еще в коммуне, Антоныч.

Поднимаю стакан с вином, улыбаюсь во весь рот.

— Помолимся, батько, как, бывало, в коммуне?

— Помолимся, сынок!

— ...«Действуй, пока еще день, придет ночь, и никто уже не сможет работать...» — начинаю я.

— «...Всякий истинный труд священен, — подхватывает Антоныч. — Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной».

Антоныч умолк, а я продолжал:

— «Если это не культ, то к черту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались...» Выпьем, батько, за тех, кто не жалуется на свою судьбу!

Не привержен я ни к пиву, ни к водке, а сейчас пью с превеликим удовольствием.

После третьего стакана Антоныч разрезал веревку на картонной коробке, вытряхнул на газету стружку и достал маленькую копию знаменитой Венеры Милосокой, высеченную из старого мрамора. Торжественно водрузил ее на этажерку поверх томов Толстого, сказал:

— Это тебе вроде свадебного подарка. Избавился! Босоножка порядком обрыдла мне. Старик! Не там, где вы, молодые, красоту ищу. Смотри, изучай, размышляй — и «выпрямляйся»! Читал Глеба Успенского «Выпрямила»?

Хорошо помню эту безрукую, голопузую, с открытой грудью босоножку. Изрядно она смущала нас, подростков, когда мы приходили в холостяцкую келью Антоныча.

— Спасибо, батько!

Неожиданно появляется Лена. Не вынесла одиночества.

Стоит, смотрит на Антоныча серьезными, внимательными глазами, а губы веселые, улыбаются.

— Она, ей-богу, она! — воскликнул Антоныч. — Встал, протянул Ленке обе руки. — Здравствуйте! Вот вы какая! Лучше, чем представлял вас по письмам Александра. А уж он так вас расписывал! Здравствуйте, Босоножка!

Я засмеялся. Антоныч — мастер придумывать новые имена. Всех коммунаров по-своему окрестил.

Он посмотрел на дымчато-белую мраморную фигурку.

— Оказывается, зря я привез тебе в подарок эту мертвую красавицу. Увезу. «Выпрямляйся», глядя на живую.

Всякая женщина зарделась бы от таких слов. Смутилась и Лена. Улыбнулась, встала рядом со мной.

— Ему не надо «выпрямляться», он такой правильный, что дальше некуда.

Антоныч шумно захлопал ладонью о ладонь. Доволен словами Лены.

Наконец угодили дорогому гостю!

Интересно, что скажут о нашем времени лет через двадцать — тридцать? Неужели будут судить о нас только по внешнему виду, довольно-таки неказистому? Неужели не сумеют заглянуть нам в душу?

Друзья из прекрасного далека! Перелистывая пожелтевшие хрупкие газеты и журналы времен первой пятилетки, внимательнее всмотритесь в наши грубоватые черты, вслушайтесь и сердцем в наши песни и заклинания!..

Трудная и прекрасная доля выпала моему поколению. Вкалываем до седьмого пота, а едим скудный пайковый хлеб. Сооружаем самые мощные в мире домны, чудо двадцатого века, а живем в бараках и землянках, в каких обитали люди и тысячу лет назад. Одеты и обуты кое-как — черная застиранная косоворотка с белыми пуговицами, грубошерстный, плохо скроенный и уродливо сшитый пиджачишко, парусиновые туфли на резиновом ходу или калоши на босу ногу, армейские заскорузлые ботинки, а то и вообще лапти, — а чувствуем себя владыками мира. Как же нам не чувствовать себя любимцами истории, владыками, если мы, бывшие холопы Российской империи, одним махом срубили, выкорчевали с корнем трехсотлетнее царское дерево, прогнали в тартарары князей, жандармов и помещиков, дали по зубам иностранным дворянам и купцам, сэрам и мистерам, французам и японцам-санам, которые пытались выручить из беды своих классовых родственников?! Как же нам не гордиться своими мозолистыми, когда они подняли из праха заводы, шахты, фабрики, нефтяные вышки? Как же нам не чувствовать себя богатырями, первопроходчиками, когда мы проложили железную дорогу через пустыню, соединили Туркестан и Сибирь, отгрохали на днепровских порогах индустриальную крепость — Днепрогэс, выполнили великий план Ильича ГОЭЛРО, строим Магнитку? Один наш завод будет давать металла больше, чем вся Россия. На пустом месте, невиданными темпами мы создали тракторную, автомобильную, авиационную, комбайновую, машиностроительную, алюминиевую промышленность! По выплавке чугуна и стали мы уже обогнали все европейские страны.

Не единым хлебом жив человек. Себялюбивый и недальновидный проедает свое будущее. После меня, мол, хоть потоп. Умный и сильный не хочет существовать как однодневный мотылек. Он рвется в небо и проникает корнями глубоко в землю. Добрый его след остается всюду, где он ни проходит, где ни работает, к чему ни прикладывает руку. После меня весна красна! После меня — поднятая целина и первые всходы! После меня — песни и сказки! После меня — стремительный рывок вперед! После меня будет больше хлеба, молока, сахара, мяса, одежды, веселого смеха, меньше нужды, слез, бюрократизма, своеволия и транжирства! После меня останутся созвездия Днепрогэсов, Магниток, Уралмашей! После меня полностью освободится энергия всех людей. После меня — честь труду и уму, беспощадная война дуракам и хапугам! И после меня пусть светится вся красота человечества в облике каждого рабочего!

Чем труднее сейчас нам, первопроходцам, тем легче будет сыновьям и внукам, новым поколениям советских рабочих. Вам, наследникам, суждено проложить дорогу к звездам, на Луну. Вы будете жить во дворцах, полных солнца, раскатывать по земле в электропоездах, в роскошных лимузинах, есть и пить без всякой нормы, щеголять в костюмах, сделанных по самой последней моде, из невиданных в наше время тканей. Люди будущего! Не забывайте, как мы в прошлом добывали ваше настоящее, повседневное, как мы обрекали себя на бедность, чтобы обеспечить вам богатство!

Предыдущая главаГлава 25 из 36Следующая глава