Вася Непоцелуев обычно являлся на работу с какой-нибудь присказкой, шумно требовал от меня справку, как живу-поживаю, сколько пудов счастья прибавил. Сегодня еле-еле поздоровался. Распахнул топку и начал резать, выковыривать шлак.
— Вася-Василек, какая муха тебя укусила?
— Напрасно подначиваешь, механик: не до смешек и брешек.
Так я и поверил! Без хлеба и воды он способен трое суток прожить, а вот без того чтобы почесать язык болтовней, и часа не стерпит. Помолчит, разыгрывая из себя пришибленного тоской и отчаянием человека, а потом и отколет развеселую штуковину.
Проходит минут пять, а он сопит носом, кусает губы. Нет, вроде не притворяется.
— Да что с тобой, друг?
Отворачивается, роняет голову на подоконник и плачет. Несовместимо это — Васька и слезы. Допекло, значит, мужика. Обнимаю Васю.
— Давай вместе поплачем. Рассказывай!
Вася сбросил мои руки со своих плеч.
— Не плакать нам вместе! Не знаешь ты, почем фунт колхозного лиха. Вы, рабочие, святым духом питаетесь, высокими идеями, а мы, твари хрестьянские, норовим хлеб и сало жрать.
— Скажешь толком, что случилось?
— Письмо получил из деревни. Брата оговорили, в тюрьму бросили, а жену его с дочками выдворили из хаты как вредный элемент. А за что с братом расправились? Не оставил людей без хлеба. Не дал забрать семенной и кормовой фонд. На хлебный аванс осмелился расщедриться. Вот и опозорили, оплевали: подкулачник, саботажник, вражий агент! Брехня! Андрюха чужое поле пахал, за чужим столом ел. Потому народ и выбрал его головой колхоза. Теперь за свои труды награду получил. Тюрьма! Конфискация имущества! Поражение прав! А кто судил? Чистенькие и золоченые, вроде тебя, Голота.
Слушаю и не перебиваю. Пусто и холодно в груди. Испарилось сочувствие. Думал, у человека настоящее горе, а у него... Свой колхоз жалеет, а Москва, Ленинград, Свердловск, Магнитка, заводы, фабрики и шахты пусть подыхают с голода. Мы для деревни Челябинский, Сталинградский, Харьковский тракторные отгрохали, а деревня...
Вот каким оказался Вася Непоцелуев. Магнитку строит, рабочим потом потеет, рабочий паек жрет, а сам в мужицкий лес поглядывает.
По всей стране клокочет океан классовой борьбы. Докатилась и сюда буря, обрушилась на Тараса, на Квашу, на Непоцелуева. И до меня донеслись ее соленые и горькие брызги.
— Ты уверен, Вася, что Андрюха твой прав?
— Да как же я могу разувериться? — истошно вопит он. — Не кулак он. Не подкулачник. Не белогвардейский офицер. Печенками и селезенками предан колхозу. А Советская власть его осудила.
Теперь и я кричу:
— Что несешь? Советская власть зря не накажет. Не знаешь ты, что на свете делается! Читал Сталина о боях на хлебном фронте?
— Моя деревня далеко от Москвы. Не знают там, как брехуны и самоуправщики расправляются с честными колхозниками.
— Все он знает!
Я пересказываю Непоцелуеву содержание речи И. В. Сталина на объединенном Пленуме ЦК и ЦКК о работе в деревне. С беспощадной прямотой он вскрыл наши недостатки и промахи. Потому и не выполнены хлебозаготовки на сотни миллионов пудов, что классовый враг пролез в наши колхозы. Враг ловко перестроился, перешел от прямой атаки против колхозов к работе тихой сапой, а деревенские коммунисты продолжали вести старую тактику борьбы с кулачеством. Ищут классового врага вне колхозов, ищут его в виде людей со зверской физиономией, громадными зубами, с толстой шеей, с обрезом в руках. Ищут кулака таким, каким мы видим его на плакатах. Но таких кулаков давно уже нет на поверхности. Нынешние кулаки и подкулачники, нынешний антисоветский элемент в деревне — это большей частью люди тихие, сладенькие, почти святые. Их не нужно искать далеко от колхозов, они сидят в самом колхозе и ведут тактику саботажничества и вредительскую работу. Они никогда не скажут «долой хлебозаготовки». Они только пускаются в демагогию и требуют, чтобы колхоз организовал резерв для животноводства втрое больший по размерам, чем это требуется, чтобы колхоз выдавал на общественное питание от шести до десяти фунтов в день на работника.
Подавленно молчит Васька. Нечем возразить. Дошло, слава богу, куда докатился его братец. Был батраком, а стал шляпой с партийным билетом в кармане. Он, конечно, не стреляет коммунистов, не поджигает колхозные амбары с хлебом, не калечит втихомолку лошадей. Он, видите ли, только грудью прикрывает колхозный хлеб, он только создает дутые резервы хлеба для коров и овец, он только позволяет колхозникам жрать от шести до десяти фунтов хлеба в день.
— Ну, понял, кандидат партии, где раки зимуют?.. Сегодня пойди в комиссию по чистке, поставь в известность...
В рот воды набрал говорун. На меня не смотрит. Землю глазами сверлит. Еле шевелится. Допускает в топке прогар. Не работает, а словно принудиловку отбывает.
— Чего ж ты молчишь? Неужели так и не понял ничего?

— Понял!.. Оклеветали брата, навесили восемь лет. Так и скажу.
Не о чем больше говорить. Если уж великое слово не доходит до сознания, то мне и подавно не воздействовать.
— Не устраивает? — шипит Васька. — Хочешь, чтобы я отрекся от брата, назвал саботажником? Язык не повернется. Хороший был председатель Андрей Непоцелуев. Не по его вине люди пухнут с голода.
Слушаю его сумасбродные речи и ужасаюсь. Такие типы и баламутят ясную воду в нашей кринице. Сезонники, вчерашние крестьяне, посочувствуют слезам крокодила.
Пришел мой сменщик. Наконец-то! Еле дотянул я до конца упряжки. На горячих путях работал, а так осточертело вкалывать, будто на сортировочной туда-сюда болтался. И злость на Ваську, как изжога, печет душу. Крестьянин! Тошно смотреть на такого, а не то что работать с ним рядом. Придется на берег списать с моего корабля. Пусть ищет себе другого напарника.
Сегодня даже мой сменщик Борисов, славный парень, бесит меня. Рыщет вокруг паровоза, подозрительно вглядывается в ходовую часть, что-то ищет, вынюхивает, проверяет. Тоже мне ревизор! Да разве я могу скрыть дефект или неполадку? Хватит строить из себя придиру. В порядке наша Двадцатка. Гоняй себе на здоровье.
Он неторопливо взбирается на паровоз. Глаза набрякли, еле видны. Губы блестят, пахнут салом. Переспал, переел, перепил. Той же он породы, как и Васька, крестьянской. Заряжает больше брюхо, чем голову. Сытость бескрыла, бездумна, хрюкает, как свинья под дубом вековым. Сытость и роскошь погубили владык мира — древних римлян. Маленькая, суровая Спарта оставалась непобедимой до тех пор, пока не знала излишеств. Спартанцы ни на что не жаловались, ели и пили мало. Ничего и ни у кого не просили. Были терпеливы. Страдали скрытно. И поныне человечество помнит одного спартанского паренька с лисенком за пазухой. Свирепый от голода звереныш грыз ему живот, а он не подавал вида, что терпит пытку.
Что по сравнению с этой мукой временное наше недоедание и нехватки? И что такое Спарта по сравнению с Магниткой, с нашей эпохой! В свете Октября, в свете коллективизации, индустриализации, в свете наступающего бесклассового общества померкнут самые славные, самые героические страницы истории всех времен и народов.
— Ну, чумак, як наш воз поживает? — спрашивает сменщик. — Со скрипом чи як сыр в масле катается?
Голодной куме хлеб на уме. Не отвык от воза, быков, борозды, чумацкой дороги, сыра и масла. Сколько терся о рабочее плечо, но так и не набрался ума-разума. Деревня оказалась сильнее. До чего же крепко сидит в человеке мужик! Дед Никанор лет сорок шахтерил, до требухи пропитался угольной порошей, но скулил и выл, оплакивая крестьянскую вольность. Батрачил в деревне, а все-таки оглядывался на нее с тоской.
— Порядок! — пропускаю я сквозь зубы. — Машина смазана, подтянута, заправлена водой и углем. Огня и пару вдоволь.
Все это я проговорил нарочито строго. Пусть не панибратствует, пусть почувствует пропасть, разделяющую рабочего и собственника.
— Что это ты, Саня, такой сердитый сегодня? Борщом обделили? Мало заработал? Не налюбезничался с Аленкой?
— Ладно, принимай смену!
— Выходит, ты еще и гордый! Ишь, как раскукарекался! А я, дурак, не верил слухам. Дыма без огня, выходит, не бывает. Горишь, выходит, на работе, геройствуешь.
— Ну, принял? — обрываю я болтливого чумака.
— Выходит, принял, раз ты такой сурьеэный. Все. Наше вам с кисточкой!
Я освобождаю кресло машиниста. Борисов, прежде чем сесть, рукавом своей чумазой спецовки смахивает с кожаной подушки какие-то пылинки или соринки, будто оставленные мною. Вот какие они, бывшие мужики! В своем глазу бревна не видит, а в чужом... Ладно, черт с ними, с этими чистюлями!
Солнце зашло, заря отгорела, по небу ползут набухшие дождем тучи, но все еще жарко и душно, как и в полдень. Предгрозовое время. Искупаться бы сейчас!.. Плотные, хоть ножом режь, сумерки легли на землю. Далеко-далеко, у предгорьев Уральского хребта, полыхают глухие зарницы. Заводские дымы стелются над трубами. В самый дождь и грозу придется нам с Ленкой топать домой. Два часа еще ждать ее гудка. Ничего! Сбегаю пока на озеро, остужусь. В обычных реках вода перед грозой бывает теплая, а в нашей, в угрюм-реке, в седом Урале, прохладная, родниковая.
Спускаюсь с Двадцатки. О Ваське я давно и думать перестал, но он навязался в попутчики и в собеседники. Шагает рядом и свое талдычит. Спрашивает, не могу ли я вместе с ним, прямо вот сейчас, смотаться к Гарбузу. Зачем? Видите ли, ему кажется, Степан Иванович иначе посмотрит на скандальную историю с его братцем. Защитит «сладенького» и «тихонького» председателя.
Не полезу я к Гарбузу с Васькиной блудливой бедой. Так ему и сказал.
— Ну и черт с тобой! — вопит Васька. — Обойдусь и без тебя, пряник медовый! Подожди, дай срок, и на тебя нападет сырость!
Ругается, оскорбляет, но оглобли назад не поворачивает. Хочет злобу до конца излить.
— Слушай, герой, известно тебе, что бывает с человеком, если его связать да медом с ног до головы вымазать и кинуть на муравейник?
Вот так любезно разговаривает мой дружок Васька Непоцелуев.
Что ж, кто своим копытом топчет то, что для тебя свято, такому можно и по зубам дать.
Вдрызг разругались, пока дошли до озера. Раздеваемся, в воду идем и кроем друг друга.
Прибежали Алешка с Хмелем. Они тоже захотели окунуться.
— Шуму много, а драки нету, — смеется Хмель. — Язык — дура, а кулак — молодец. Ну, кто первый? Начинай, Вася! Доказывай. Режь правду...
Алешка остановил Хмеля.
— Брось!.. В нем дело, ребята? Что вы, такие дружные и ладные, могли не поделить?
Я молчу, а Васька разгребает вокруг себя воду, фыркает, колотит, как вальком, по искусственной волне, зубоскальничает. Никуда от себя не денешься!
— Любовный капитал никак не можем поровну разделить. Помоги!
— Что?
— Он хочет уважать меня больше, чем я его. Ну, а я свое старшинство отстаиваю.
— Есть деловое предложение, Алеша! — говорю я. — Бери себе в помощники Ваську, а мне давай Хмеля.
Хмель сейчас же поднял над головой кулак.
— Желаю протестовать! Обознался ты, Голота! Я не вещь какая-нибудь, не замухрышка, а Кондрат Петрович Хмель. Уважаю себя. Как не уважать? Где я, там и жизнь. Где жизнь, там и я.
Произнесет несколько слов и оглянется на Атаманычева и Непоцелуева: одобряют, смеются или нет?
— Да, рабочий! Потому не желаю идти в пришлепки. Вот так, ваше сиятельство!
— Что у вас случилось, Саня? — серьезно допытывается Алешка.
— Пусть он расскажет. — Я кивнул на Ваську.
— И расскажу! Не боюсь! — огрызнулся Непоцелуев.
Коротко, в двух словах он выпалил, какая беда навалилась на его брата, как я принял ее и почему мы разругались.
Хмель сейчас же вскинул над головой кулак.
— Желаю вынести приговор!.. Избави боже от такого друга, а от недругов я сам спасусь!
Алешка молчит, поливает грудь и плечи. Вода в его ладонях сверкает расплавленным металлом.
Огни электростанции проложили по озеру дорожки от берега до берега. Дальние молнии приблизились. В тревожном свете зарницы лицо Алешки показалось мне отлитым из чугуна. Ни единой живой искорки. Ясно! Ваське поверил, его сторону взял, а меня, даже не выслушав, запрезирал. Быстр на расправу. Ну и легковер! Совсем не похож на того парня, которого я знаю. Не сын Побейбога, а подпевала.
Так и не сказав ничего, он вышел на берег, стал торопливо одеваться. Вслед за ним выскочили Хмель и Васька. Все смеялись, болтали. Сроднились!
Выбрался и я из воды.
Алешка зажег спичку и, не прикуривая папиросу, пристально вглядывался в меня. Вот навязался!
— Чего ты ищешь? — закричал я и бабахнул по спичечному огарку, а заодно и по руке.
Сорвалась с предохранителя вспыльчивость. Не опередила добрая мысль худой поступок. Так берег ушибленное место, и не уберег.
Почему мы не можем погасить гнев даже в том случае, если этого хочет голова? Что же это такое? Инстинкт? Дух противоречия? Взбаламученная душа? Обиженное самолюбие? Как бы это ни называлось, ненавижу! Темная, неподвластная сила поселилась в моей груди. Как искоренить ее?
Рассмейся для начала, скажи что-нибудь себе в ущерб. Ну!
Не могу. Выше себя не прыгнешь.
Бешено летит с горы, вырастая и набирая скорость, снежный ком.
Алешку, кажется, не обидел, не разозлил мой удар. Он зажег вторую спичку, прикурил и спросил:
— Правду, значит, сказал Василий?
— Да, это правда! — опять заорал я. Нарочито тихий, прямо-таки ангельский голос Алешки окончательно вывел меня из себя. Праведника корчит, богомаз!
— Не ожидал, Саня! — еще тише, почти шепотом проговорил он.
— А чего ты ждал?.. Не буду оплакивать саботажника. Не променяю свое рабочее нутро на мужицкую шкуру.
— Я думал, ты уже человеком стал.
Вот, договорились до ручки! И не человек я даже. Пошел ты со своими думками!..
— Многогранная ты натура, Саня! Смотрю на тебя и никак не могу разгадать, какой же ты на самом деле.
Отвернулся и пошел.
Катись!
Он ничего не сказал Ваське и Хмелю. Но те пристроились к нему, зашагали в ногу. «Хрестьянской» цепью окованы. Ладно, гремите! Далеко не уйдете в таком виде по нашей рабочей земле. Жил я без вас, без вашей правды припеваючи, и дальше так будет.
Я еще долго торчал на берегу, бросая в озеро камни и отплевываясь, будто хины наглотался. А в самом глухом уголочке души шевелилась раскаленная заноза. Счастье — мать, счастье — мачеха, счастье — бешеный волк.
Эх, потомок! Великий принцип нарушаешь: «Все за одного, один — за всех!» Доморощенный себе подсовываешь: «Один против всех!» Вспомни, что говорил коммунарам Антоныч! Люди взаимно действуют друг на друга. Каждый человек развивает собой только одну сторону сознания и только до известного предела. Одному нельзя достигнуть полного и совершенного развития своего сознания. Всеобщее сознание доступно лишь для целого человечества, как результат соединенных трудов, вековой жизни и исторического развития духа. Все мы являемся частью великого целого, все мы толкаем, двигаем вперед это целое, а вместе с ним и себя... Замечательные слова! Знаешь их, а поступаешь... Пустозвон!
Самого себя распекаешь охотно. Тайное остается тайным. Другое дело, когда на тебя набрасывается кто-то другой. Ни друг, ни брат, ни сват не имеет права занять твою критическую позицию. Пусть они слово в слово повторяют твою речь, все равно ты ощетиниваешься, даешь отпор. Неправ, а кипятишься. Градусы падают со временем, но обидные слова разлетелись во все стороны, не вернешь их.
От великого до смешного, утверждают мудрецы, один шаг. Еще меньше расстояние, как убедился я сегодня, от темного отчаяния до победной гордости.
Вспыхнула заноза, обожгла и пропала бесследно. Туда ей и дорога! Я подфутболил подвернувшийся под ногу камень и побежал к Ленке.
На домны примчался налегке, с чистой совестью. Схватил Ленку и потащил к автобусу. И грозы не побоялся.
Гремит гром — и слышатся в нем не гневные раскаты, а радость победы. Льет дождь — и на землю падает не вода, а самоцветные каменья. Полыхают молнии — и шелестят свежим шелком флаги.
Несколько минут назад был в преисподней, а сейчас разгуливаю на поднебесных кряжах. Дух захватывает. Действительно, нет худа без добра. Никто не знает, что к худшему, что к лучшему. Счастье — бешеный волк, счастье — мачеха, счастье — мать.
Эх, Алеша! Если бы ты увидел меня сейчас!..
Горы и пропасти, моря и океаны успели образоваться между нами. Еле-еле вижу тебя. Еле-еле помню, что ты говорил. Все затмила, смяла, заглушила гроза и Ленкина любовь.
Ой, какая же ты праздничная, озаренная, Магнитка! Над свечами домен курится рыжий дым. На Магнит-горе бухают взрывы. Ленка сжимает мою руку, заглядывает в глаза и смеется.
Полюбуйся, Алешка! Ты не считаешь меня человеком, а Лена...