Солдат спокоен. Он принимает все как должное.
— Любовь! — Стив повернулся к Кронго. — Мсье Маврикий, учтите, я всегда буду теперь называться… — губы его вытянулись трубочкой, будто его сейчас пощекотали особенно приятно и он предвкушал слово, которое скажет. — Я всегда буду называться Карел. И зовите меня, пожалуйста, Карел. Кей, эй, ар и эль. Это в честь моей девушки. Дана!
Блондинка улыбнулась.
— Она славянка, и Карел — имя ее деда. Отец ее миллионер, но она сделала усилие и отреклась от него. Правда, у нее теперь нет денег, зато у нее целый мир. Возьмите же цветок.
Кронго пришлось взять красную растрепанную гвоздику.
— Простите, мсье, — Стив встряхнул головой, убирая со лба волосы. — Вы верующий?
Дана снова тронула языком его щеку.
— Не знаете, — Стив улыбнулся. — И я не знаю. Вернее всего, я неверующий. По крайней мере… как… как остальные. Но я верю в освобождение от страданий. Это моя вера, которой я поклоняюсь благочестиво и свято.
— Дукха, — сказала Дана. — Дукха-самудая… Дукха-ниродха… Дукха-ниродха-марга…[1]
За ее плечами снова встала волна.
— Что она? — спросил Кронго. — Это что-нибудь значит?
— Примерно то же, что сказал я, — Стив прищурил глаза. Отставшие от общего потока завитки волос за плечами Стива прыгали на ветру.
Кронго заметил, что одна из девушек, смуглая, хорошенькая, в упор смотрит на него.
— А если страдание есть, от него нужно бежать, — Стив кивнул Дане, взял у нее сигарету, жадно затянулся. — Уезжать, улетать. Чур нас, чур от страданий. Нужно освобождаться от них, мсье, всеми способами. И не искать это освобождение, где искали раньше, — в женщинах, карьере, деньгах. Если деньги — причина страданий, нужно освобождаться от денег. Если женщина — причина страданий, нужно отказаться от женщины. Если суета — причина страданий, нужно избегать суеты. Мы приехали сюда в трюме, без денег, без билета. Мы не голодали, не мерзли, были спокойны и счастливы. А здесь нашли страдание. Страдание, суету, желание утвердиться. Вам не скучно меня слушать?
— Нет, — машинально сказал Кронго.
— Памела смотрит на вас, — Стив улыбнулся.
Памела — хорошенькая. Памела — это хорошенькая.
— Извините, что я с вами так откровенен. Памела недавно с нами. Она еще не привыкла. Она хочет стать гитанисткой. Может быть, мы сможем ей помочь. Но это очень трудно. У нее не хватает чистоты.
— Гитанисткой? — Кронго вдруг вспомнил об Альпаке. Почему?
— От слова г и т а н а… Надо быть свободной в любви… Дана… Вот, Дана… Она — гитанистка. У нее могут быть сразу два любовника. Но только при этом надо остаться чистой, искренней. Грязь ведет к страданию.
— Стив, значит, ты решил? — спросила Дана.
— Конечно, — Стив обнял ее за плечи. — Дана, ты любишь Генри?
— Люблю, — Дана покраснела, стараясь уйти от взгляда Кронго.
— Ну вот, Дана, будь искренней. Будь всегда искренней. Скажи, к чему ведет грязь?
— Надо искренне любить, — Дана улыбнулась, и краска сошла. — И тогда не будет грязи. Я искренне люблю. Искренне. Я люблю и Генри, и тебя. Двоих.
— Ладно, хватит об этом, — Стив потрепал Дану по голове, и ее завязанные узлом волосы рассыпались по плечам. — Мсье, наверное, нужно спешить. Мы тоже скоро уезжаем. Как только будет пароход. Здесь слишком тяжело.
Глаза Даны грустно посмеивались. Кронго заметил, что, когда она смотрит на него, возле ее губ собираются чуть заметные морщинки-точечки, сверху и снизу, но они становятся видны только тогда, когда она поворачивается затылком к солнцу. Она, заметив его взгляд, осторожно приложила свою ладонь к его ладони, печально улыбнулась. Что-то шевельнулось и защемило в груди вместе с ее прикосновением. Морщинки-точечки, волосы, рассыпанные по плечам, холодная слабая рука, лежащая на его кисти. Она готова отдаться ему, он это чувствует. Кронго никогда ничего подобного не ощущал. Похоть, пытался оборвать он сам себя, конечно, похоть. Обычная похоть, слепое влечение. Лицо Даны рядом с лицом Стива на фоне океана было добела освещено солнцем. Дана казалась ему сейчас скачущим легким телом, ощущением всесильности, охватывающим все существо, — когда дорожка мягко и отчаянно бросается в лицо, а потом уплывает вниз, и так бесконечно — уплывающие назад противники, мелькающие ноги их лошадей, уплывающие от твоей силы, большей, чем их, от того, что ты слился с этим легким телом, безоглядно несущим тебя вперед.
— Любовь, — тихо сказал Стив, глядя на патрульного.
— Что, месси? — негр положил автомат на колени. Посмотрел на Кронго. Улыбнулся. Он сидел на парапете.
— Любовь, — обняв Генри за шею, сказала Памела.
— Простите, месси, я человек прямой, — патрульный медленно зацепил ремень автомата за плечо. — Ведь на вас стыдно смотреть.
— А вы не смотрите, — сказал Стив.
— Вы как цыгане, — негр улыбнулся. — Ведь если честно говорить, это грязь, грязь, месси. Посмотрите на себя.
— И все равно я вас люблю, — сказал Генри.
— Тьфу, — патрульный сплюнул. — Расходитесь потихоньку. Смотреть стыдно.
— И все равно любовь, — улыбнулся Генри.
— Вы на себя посмотрите, — патрульный мотнул головой, хохотнул, но теперь уже зло. — Ты, оборванец… У меня у самого девчонке пятнадцать, что, если она к такому попадет… У тебя же грива, не волосы… Обрить надо…
— Любовь, — улыбнулась Дана.
— Месси, я их знаю, — негр, пытаясь сдержаться, ласково погладил автомат. — Я вижу, вы местный… Они и своруют, недорого возьмут… Моя бы власть, я бы их всех в санпропускник, а потом… потом…
— На прощанье — еще раз любовь! — Стив церемонно поклонился Кронго.
Кронго заметил, как Дана, уже отойдя, обернулась и помахала рукой — обращаясь только к нему.
— Ладно, — рука на прикладе автомата дрожала, щеки негра стали свинцовыми. — Посмотрим, любовь… Вывели из себя… Дерьмо волосатое… Если бы вы знали, как… Как…
Он нервно усмехнулся, привычно выхватил зубами из-за отворота рукава сигарету, закурил.
— Простите, месси…
С детства, сколько он себя помнит, в парижской квартире матери собирались люди. Он привык к тому, что они приходят, он как-то по-особому привык к ним, не придавал значения тому, что это за люди, зачем они каждый вечер едят, пьют, разговаривают в их квартире. Потом, взрослея, он постепенно понял — многие из этих людей были очень близки матери, это были не только ее друзья, но и те, кто давали матери работу, среди них были редакторы, издатели… Но то, что они давали работу, происходило как-то само собой, не считалось главным; многие приходили просто из-за того, что им нравилось бывать здесь, просто — из-за того, что здесь можно было вести себя как угодно, оттого, что здесь все были равны.
Как-то сразу, внутренне, Кронго понял, что эти приходы гостей нужны матери. Больше того: в том, как мать их ожидала, как отвечала на звонки, как бросала все дела ради них, как перед приходом гостей вместе с домработницей бегала по магазинам и потом вместе с ней разбирала на кухне коробки, полные еды и бутылок, — во всем этом он чувствовал, что эти частые сборища для матери что-то очень важное, чуть ли не главное в жизни. Он знал, что отцу эти приходы гостей не нравятся, отец всегда находил предлог, чтобы уйти из дома или лечь спать, даже не показавшись.
Сколько раз маленький Кронго был свидетелем ссор отца и матери из-за этого; и важность приходов гостей, того, что они значили для матери, он понял именно из-за этих стычек, в которых мать всегда была непримирима.
— Нгала…
— Что? — мать, обычно помогавшая в эти минуты домработнице или делавшая что-то по дому, при этих словах отца поворачивалась.
Она делала вид, что пытается понять, что же сейчас хочет сказать отец, хотя Кронго видел — на самом деле она все отлично понимает. Ее маленький нос морщился, красивые, резко очерченные губы поджимались, глаза становились злыми. Уже по одному этому «Нгала», не очень уверенно сказанному отцом, она понимала и чувствовала, что именно было причиной разговора, что вызывает его неудовольствие. Кронго помнит — мать поступала в таких случаях всегда одинаково. Она срывала передник и тихо, будто боясь, что с передником что-то случится, опускала его на первый попавшийся предмет. Если же мать стояла посреди комнаты, она тихо бросала передник на пол. После этого, раскачиваясь, пружинясь на каждом шаге, будто собираясь прыгнуть, подходила к отцу и останавливалась вплотную к нему, нос к носу.
— Что тебе не нравится?
Отец, как казалось Кронго, сначала хотел ей объяснить что-то очень сложное, что-то очень важное для него. Но, по привычке сморщившись, не выдерживал и говорил обычно одно и то же:
— Нгала, мне… не нравится эта орава. Не нравится гора окурков после них. Не нравится, что они жрут, будто приехали из голодного края…
— Слушай, — мать говорила это громким шепотом; казалось, она выдавливает слова, как шелуху, случайно попавшую ей в рот.
В эти минуты Кронго остро чувствовал, как они далеки, как не понимают друг друга. Отец сокрушенно закрывал глаза, лицо его становилось неподвижным, несчастным, странно глухим.
— Не закрывай глаза, — по-прежнему это был шепот, и по-прежнему мать его выдавливала. — Я тебе сколько раз говорила — не лезь в мой мир, — после этого она повторяла слова, выделяя каждую букву и мыча: — В-в м-мой-й м-мир-р-р. Ты меня понимаешь?
Отец обычно молчал. Иногда он тихо говорил:
— Прошу тебя, Нгала… Не при ребенке…
— Нет, давай при ребенке. У меня есть свой мир. Я не виновата, что тебе его не понять, — мать говорила тихо, с ненавистью, но так, что эта ненависть звучала почти ласково. — Прости — не понять. И не корчи из себя глухого. Не корчи. Я не лезу в твоих лошадей. Это твое дело. Занимайся ими сколько хочешь. Но и ты не лезь в мои дела. Ты понимаешь меня, милый?
Кронго помнит — ему нравилась мать в эти минуты, нравилась ее ярость. Отец не мог долго сопротивляться.
— Ну, ладно, ладно, Нгала. Хорошо.
— Нет, подожди, — глаза матери все еще ненавидели отца.
— Нгала, ну хорошо, закончим.
— А сколько они съедят — не твоя забота. Ты понимаешь — не твоя забота? Н-н-е-е! т-т-воя-а! з-з-забота!
— Ладно, Нгала, ладно. Я ведь не об этом.
— А я об этом.
Мать несколько секунд молча и ненавидяще смотрела отцу в глаза, и отец всегда не выдерживал, сдавался. Обычно после этого он пытался обнять ее или тронуть за плечи. Но мать, уже ожидавшая этого жеста, увертывалась гибким, пружинистым движением. Лицо ее при этом становилось спокойно-непроницаемым, так, будто все вокруг уже переставало существовать для нее, — и она шла искать передник.
Вспоминая сейчас это время, Кронго не помнит всех, кто собирался тогда у них. Бесконечное число лиц, всех оттенков и рас, белых, коричневых, иссиня-черных, был даже один полинезиец, — громкие имена, среди которых многие встречались в газетах. И — Жильбер.
Да, конечно, прежде всего Жильбер. Конечно, Жильбер стоял среди них особняком. Жильбер был совершенно непохож на всех. Они понимали друг друга — все эти годы. Больше того — Жильбер, единственный из всех, пристрастился к бегам и ходил туда всегда, если выступал Кронго.
Жильбера Кронго впервые увидел, когда ему самому было двенадцать. Жильбер был на десять лет старше, — значит, тогда ему было двадцать два. Кронго помнит, как в тот вечер Жильбер, впервые пришедший к ним, сидел, исподтишка рассматривая мать и изредка вставая. Было видно, что мать нравится Жильберу, но впервые Кронго не испытал при этом, как обычно, ни ревности, ни досады. Еще — он ясно помнит, что Жильбер был тогда голоден и скрывал это. Мать отрывалась время от времени от общего разговора и, как-то нарочно интимно глядя на Жильбера, говорила:
— Жильбер… «Велосипеды»…
Жильбер кусал губы, корчился, как будто его пытали. Гости смотрели на него, стараясь поддержать, — но Кронго видел, что Жильбер голоден, видел, что ему не до гостей, и остро понимал, как это унизительно — слышать вот это «Жильбер… «Велосипеды»…» — среди шумного стола, среди гостей, которые абсолютно чужды этому гордому и странному негру. Гостей, которые, совершенно не желая слушать «Велосипеды», с фальшивой поддержкой сейчас смотрят на Жильбера.
— Жильбер, ну пожалуйста… — мать улыбалась. — Ну, Жильбер.
— Хорошо, — Жильбер вставал, делая это явно через силу, казалось — он сейчас упадет от стыда. — Но… «Велосипеды» — это плохо. Я что-нибудь другое.
Кронго видел, как прекрасно сложен Жильбер, видел странную гордость его лица, красивого необычной, дикой, красотой, с выпяченными губами, приплюснутым носом, каждый поворот, каждое движение которого, каждое вздрагивание кожи были вызовом и одновременно наполнялись какой-то неясной горечью.
— Я что-нибудь другое… — Жильбер медлил, не зная, как назвать мать, трогал, будто проверяя на прочность, свою рваную куртку и наконец говорил на ньоно: — Пожалуйста, Нгала.
— Нет-нет, — мать поднимала руку, делая вид, что не слышала призыва, и приглашая остальных поддержать ее. — У Жильбера масса талантливых стихов, но это лучшее… Жильбер?.. Ну? Как это… «Велосипеды — мир цепей…»
Здесь были редакторы, писатели, здесь были те, кто знал Омегву, и наверняка мать тогда неспроста призывала Жильбера читать стихи. Наверное, тогда все шло в ход, чтобы получить хоть одну рецензию для него — начинающего и никому не известного поэта. Кронго хорошо помнит эту первую строчку из стихотворения Жильбера: «Велосипеды — мир цепей…»
— Ну, хорошо, — Жильбер, все еще мучаясь, вытягивал руку, будто что-то откидывал от себя. Подбородок Жильбера медленно поднимался, и Жильбер тихо говорил, глядя в пространство, ненавидя кого-то и чему-то радуясь: — Велосипеды… Мир цепей…
Тогда Жильбер казался Кронго не студентом, не начинающим поэтом, а каким-то таинственным бродягой, то ли матросом, то ли боксером. Да, он был похож на боксера — именно этим своим лицом, вздрагивающим, ненавидящим, вечно готовым к вызову.
Прочитав «Велосипеды», Жильбер с несчастным видом выслушивал похвалы, потом читал еще.