К книге
ПризСтраница 7
18%
Страница 7
7

Они наклоняются, разглядывая дно.

— Человек отделил себя от природы совсем не так, как он думает. Не тем, что он построил города, добровольно замкнулся в бетонных коробках, спрятался в комфортабельных железных кабинах, перекрыл небо и землю. Его отделение от природы происходит в другом — в мыслях, в словах, в газетных статьях, в книгах, в философских трактатах. Там, где он, вольно или невольно, противопоставляет себя природе… Человек забыл, что, если бы не было времени, он тут же превратился бы вот в эту медузу. И поплыл бы, шевеля щупальцами… И все бы превратилось… Ты понимаешь — все…

Кронго вгляделся. Медуза плыла на метровой глубине под самой лодкой, бледно-пурпурная, хрупкая, сливаясь с потоком, переливаясь и в то же время оставаясь неподвижной, потому что сама была частью этого потока.

Омегву смотрел на него, улыбаясь. Кронго вдруг подумал — сейчас, когда Омегву говорит с ним об этом, о непреходящем значении жизни, о вечности, он кажется отрешенным, почти святым. Но ведь Омегву тоже существует в мелочах, в суетности, так хорошо знакомой Кронго. Он позволяет ученикам, которые приезжают сюда, работать на него и почти половину из всего, что они делают, выпускает под своим именем. От одного его слова часто зависят их судьбы, даже — жизни. Но нельзя сейчас думать об этом. Сейчас, когда Омегву говорит о медузе, он прав.

— Если бы не было времени?

— Конечно. Посмотри на нее. Она сейчас занята сложнейшими расчетами. Сейчас в ее студенистом теле роятся мысли об удивительных закономерностях, она вся занята математическим анализом… Ты понимаешь?

— Но ведь оно есть. Время.

Интересно, что ответит ему Омегву.

— Для нас — да.

Вот оно, он его почти чувствует — ощущение собственной всесильности, с которым он жил тогда. Ощущение бесконечной победы. Теперь он понимает — именно это ощущение стало причиной глухоты, безразличия ко всему остальному. Но разве он мог отказаться от него? Разве он мог отказаться от того, что понял, отчетливо понял, что стал избранным? Что в двадцать с небольшим лет он нашел себя, что лошади — дело его жизни, что он уже не может жить без приветственных криков трибун, без отдельных слов, фраз, без шепота, который всюду настигает его: «Смотрите, Дюбуа…», «Это — тот самый Дюбуа?», «Нет, сын… Морис…», «Совсем мальчишка…», «Говорят, ездит лучше отца…», «Верная ставка…», «Перестань… Старик не хуже», «Смотри, смотри, ноги подпустил… Значит, поедет…», «Поль, поставь на меня…», «Да нет, ты не туда смотришь… Это младший Дюбуа… Смотри, коротко сел, на руках пойдет…» Он уже не мог отказаться от этого сладостного чувства — во время торжественных проездок перед трибунами, когда победившая под ним лошадь, увитая цветными лентами, легко несет качалку, когда из-за изгороди, навстречу и вслед, несутся приветствия и проклятья, когда тысячи лиц жадно пытаются рассмотреть тебя, твою посадку, твою поднятую руку, твое лицо, закрытое шлемом и очками.

И то, что происходило в доме матери, было ему неинтересно. Сейчас он понимает: даже в те редкие минуты, когда он выходил к гостям, когда, подталкиваемый рукой матери, вежливо улыбался и кланялся — уже юноша, щеголевато одетый, с идеальной прической, за которой он в то время очень следил, даже тогда, среди «знаменитых», он не мог отделаться от ощущения собственной исключительности, собственного всесилия.

Но ведь значит — он был чужд реальной жизни.

Да, он был чужд реальной жизни, уже подростком он был оторван от нее. Да, конечно. Он был погружен в обособленный мир конюшен, в мир лошадей, беговых дорожек, минут и секунд, в узкий мир ипподромных интриг. И если бывало, что он выходил из этого мира, выходил хотя бы на час, хотя бы на день — он чувствовал себя чуждым ему. Двигался, говорил, стоял, как одинокий актер, вышедший на страшные подмостки, ослепленный прожекторами и гулом толпы, остро ощущающий в этот миг свою чужесть непонятному миру, мечтающий только об одном — скорей вернуться назад, в уютную простоту кулис, где все легко и понятно.

Слово «народ», которое так часто говорили люди, собирающиеся в их парижской квартире у матери, было просто словом и ничего не значило для него. Ни — «народ», ни — «нация». Он не понимал, что это значит.

Поэтому мир деревни, «Монд дю Бангу», который сначала, в первые приезды, так успокаивал его, потом вдруг, когда он понял, что это и есть «народ», е г о  народ, его «истоки» и «корни», — стал ему странен и чужд. И хотя это была  е г о  деревня, и именно здесь жил когда-то его дед, Ситоко Акронго, настоящий шаман, колдун, с ожерельем из когтей льва на шее, непонятный и даже страшный ему в этом образе, и здесь наверняка жили многие его родственники — он ловил себя на том, что жители деревни ему чужды, даже — пугают его. И прежде всего — его пугает покушение на его избранность, их любопытство, когда они встречают его, любопытство, которое сквозит в их взглядах, одновременно приветливых и настороженных. Это любопытство всегда мешало ему, но потом уже просто бесило, выводило из себя. Поэтому, когда он шел по деревне с матерью, когда она останавливалась, не обращая на него внимания, когда непринужденно болтала со знакомыми на ньоно, — ему становилось не по себе. Он вдруг ощущал свою лишнесть, чужесть. То, как ведет себя мать, было ему непонятно. И все-таки это было лучше, чем ходить по деревне одному, — он был как-то огражден матерью, которую здесь все знали.

Первым среди местных жителей для него выделился парень лет двадцати. Он был очень высок, в его фигуре, в мышцах, подрагивающих на плечах и груди, чувствовалась мощь, редкая даже для негра. Кронго казалось, что при их встречах этот детина нарочно красуется своей мощью, изгибаясь, пружинисто поворачиваясь, что-то напевая, пристукивая ладонями, подергивая шеей.

Однажды, переходя через озеро, Кронго столкнулся с ним на самой середине мостков. Парень стоял у перил, упершись в них локтями, и рассматривал воду. На нем были только рваные, затертые и выжженные солнцем до белизны брюки, и, остановившись, Кронго увидел темно-коричневый, почти черный торс, огромные руки, спокойно лежащие на перилах, мощную, без единой морщинки шею — все это блестело, смазанное потом. Кронго отчетливо ощутил запах парня, ощутил его неприязнь и настороженность, и вместе с тем — любопытство. Парень, почувствовав, что кто-то стоит сзади, не отрывая рук от перил, медленно повернул голову. В его глазах, в блестящих белках, в коричневых зрачках ничего не отражалось — они были спокойны. Хотя одновременно настороженно смотрели на Кронго, будто спрашивая: «Кто ты такой?» Потом, выждав несколько секунд, он равнодушно выпрямился, посторонился, пропуская Кронго.

Да, он был чужим для этой деревни. Потом он понял — это почему-то в конце концов стало раздражать его, стало ему неприятно. Вот это — возникшее отчуждение. Но он не мог перешагнуть его. Он ничего не мог сделать. Он не мог сблизиться с деревней, не знал, как это может произойти. Ведь он был чужд ей. Здесь он был чужд всему — кроме того, что это была деревня, где встречались мать и Омегву.

Он наконец понял, в чем было дело. Ему было неприятно то, что обычное ощущение успокоенности, которое он испытывал в деревне, исчезло. Да — именно после этого он все чаще стал думать, что бы он мог сделать, чтобы исчезла эта отчужденность. Он уже хотел сближения с деревней — и не мог сблизиться.

Странно, постепенно он заметил — мать и Омегву тоже хотели этого сближения. Они никогда прямо не говорили ему об этом, но иногда это проскальзывало в отдельных фразах: «Сегодня сходка» или «Сегодня на площади танцы». И он понимал — они подталкивают его к сближению. Это значило — он должен куда-то пойти. Он должен увидеть деревенское собрание, сходку, состязания танцоров. Но он долго не понимал, как сможет это сделать, — ведь он чужд всему. Он — избранный. Он знал, что, если пойдет на одну из сходок, это и станет «сближением», чем-то вроде племенных смотрин.

Но это было непонятно ему — ему, «избранному». Как сможет он отдать себя им на смотрины?

Наверное, и Омегву, и мать отлично понимали его состояние. Наверняка им было понятно вот это ощущение  и з б р а н н о с т и, собственной исключительности, ощущение, с которым он был давно уже слит…

Сейчас Крейсс был совсем другим. Он гладко выбрит, его плечи и шею облепила белая фланелевая рубашка, он причесан. Он улыбается, и от этой улыбки губы все время кажутся слишком приближенными к округлому аккуратному носу. Золотисто-карие глаза почти явственно приносят Кронго чувство облегчения. Второй — комендант. У него здесь завод пищевых концентратов, Кронго встречал это имя и лицо несколько раз. Двойной подбородок, складки на шее.

— Садитесь, господин Кронго, — Геккер показал на стул.

— Вы вчера искали меня? — Крейсс смотрит открыто, искренне. Неужели Кронго становится легче от этого взгляда?

— Д-да, — Кронго попытался привести в порядок мысли, чтобы ясно изложить основное. Главное — чтобы они поняли, что он только просит, но не собирается сотрудничать. — Я остался без обслуживающего персонала. На моих руках — породистые лошади. Им нужен уход, квалифицированное обслуживание, иначе они погибнут.

— Хорошо, — Крейсс взял блокнот. Движения его были уверенными, успокаивали. — Мы напишем объявление. Ведь вы согласны? Вечером это уже будет в газетах.

Дружелюбный взгляд.

— Люди, которых… — Кронго снова встретился с глазами Крейсса. — Которые погибли… были единственными специалистами.

Почему он это говорит?

— Слушайте, Кронго, — Геккер постучал пальцами по столу. — Я не сторонник ипподрома и бегов, как уважаемый мсье Крейсс. Лично я просто продал бы всех этих лошадей. Мне кажется, так будет лучше для экономики. Но я понимаю, Крейсс убедил меня, что это наша национальная гордость. Давайте говорить, как земляки.

Крейсс все это время смотрел на Кронго так, будто говорил: «Не очень слушайте этого тупицу, дайте ему высказаться, но мы-то ведь понимаем, чего стоят его слова».

— Диктуйте, — Крейсс взял ручку. — Набросаем примерный текст. Наверное, так — государственный ипподром… Нет, лучше — государственный народный ипподром… Так ведь лучше? Объявляет прием на работу… Кого? Как лучше написать?

Кронго постарался не отводить глаза от его твердого взгляда.

— Помогите же мне, — сказал Крейсс. — Людей, знакомых с уходом… Так?

— Да, — выдавил Кронго. Что бы ни случилось, он должен быть честен. Он ведь не собирается сотрудничать с Крейссом. Нет. Но почему ему легко с ним?

— А дальше?

Кронго вспомнил — Альпак. Альпак должен быть спасен. Все остальное можно отбросить.

— Повторите, пожалуйста, — попросил Кронго.

— Государственный народный ипподром объявляет прием на работу людей, знакомых с уходом за лошадьми, а также… что — «а также»? — Крейсс постучал ручкой.

— А также имеющих навыки верховой и колясочной езды. — Кронго следил, как быстро бегает ручка. Ну вот и все. Больше он ничего не скажет.

— Спасибо, — Крейсс отложил блокнот. — Мсье Кронго, запомните — новая власть не давит на вас, не требует ни сотрудничества, ни политических гарантий. Не требую этого и я. Вы, мсье Кронго, наполовину белый, и этого достаточно. Даже колеблясь, вы придете… к осознанию необходимости того, что случилось в стране. Хочу только предупредить — работа ваша должна быть честной и лояльной.

Кронго показалось, что в интонации Крейсса сквозит просьба: «я вынужден говорить так, потому что мы не одни, вынужден употреблять официальные слова». Кронго встал.

— Вот вам вечерний и ночной пропуск, — Геккер протянул листок с поперечной черной полосой. — В случае любых затруднений немедленно звоните мне.

Жара ударила в лицо, обожгла шею. Сейчас, выйдя из кабинета Крейсса, Кронго захотелось расслабиться, забыть обо всем. Просто пройтись по каменным плитам. Сесть в один из шезлонгов на пляже и сидеть, глядя в океан. Он не мог отделаться от того, что там, в кабинете, было что-то особое, что сейчас стояло в горле, как шелуха.

— Мсье, не желаете ли цветы?

Белые. Молодые. Старшему не больше двадцати лет. Он протягивает ему цветы. Вот он улыбнулся, и волнистые светлые волосы вздрогнули на плечах. Щеки и нос усыпаны веснушками. Синие глаза, на голое тело надета женская рваная кофта.

— Любовь, — парень протянул Кронго цветок.

Девушка с ним рядом обняла парня за шею, осторожно провела языком по его веснушчатой щеке. На ее груди болтается медальон. На красном фоне — черный силуэт негритянки.

— Мсье, это мои друзья, — парень, поднял руку, и Кронго заметил на ней металлическую цепочку, несколько раз обмотанную вокруг запястья. — Это Фред… Фред, поклонись… Это Генри… Это Памела, самая красивая… Это Роман… А вот это…

Он провел своей девушке по губам, и она ласково укусила его за палец. Лицо ее было некрасивым, с маленьким, чуть загнутым книзу носом, мелким ртом. Но выделялись глаза — огромные, янтарно-желтые, матово ускользающие из-под удивленно вскинутых ресниц. За ней, медленно ударившись о гранитную набережную, встала волна, на мгновение застыла в брызгах, грязных от песка.

— Ее зовут Дана, меня Стив, — парень погладил Дану по затылку, она поклонилась.

Худые ноги Даны были по-детски чуть утолщены в коленях, вокруг бедер туго обмотана чисто выстиранная желтая тряпка, светлые волосы собраны на затылке в жгут.

— Мсье, возьмите этот цветок… — губы Стива иногда как-то странно подпрыгивали, съеживались, распрямляясь между каждым словом. Будто его кто-то начинал гладить по пяткам, щекотать, и он испытывал удовольствие — но продолжал говорить. — А как зовут вас? О, мсье…

— Меня? — Кронго помедлил. — Меня — мсье Маврикий.

— О, мсье… Простите, мсье… Можете не говорить…

— А… что вы хотите?

Кронго не понимал, почему этот странный разговор не удивляет его — как будто так и должно быть.

— О… что мы хотим… — Стив посмотрел на подошедшего негра-патрульного, высоко поднял обе руки. Солдат улыбнулся, перекинул с плеча на плечо автомат. — Дружба! — Стив улыбнулся. — Привет, друг!

Предыдущая главаГлава 7 из 38Следующая глава