— Для того чтобы создать, как вы говорите, новую веру, надо самому сильно веровать; нужно иметь глубокие мистические порывы и потребности. А я именно этих-то порывов и потребностей не вижу вовсе ни в вашем образованном классе, ни в народе, хотя и живу с ним здесь в дружеском общении вот уже скоро десять лет. В России этих чувств в высшем классе общества гораздо больше, чем у вас. Мы начинаем пресыщаться рационализмом, а у вас он только что начал расти. Отделясь от России, вы только разрушите свою Церковь и повергнете нацию вашу в безбожие. У нас и мужики создают секты под влиянием мистических стремлений, а у вас, кроме чистого деиста Кайра, в этом роде не было никого.
Умный Марули внимательно поглядел на меня через золотые очки свои и задумчиво замолчал»[51].
Леонтьев подводит итог, говоря, что национальное освобождение принесло «свободным эллинам» некоторое «отрицание относительно религии, довольно, впрочем, осторожное… Не по-болгарски дерзкое и преступное…» «И во всех других отношениях» они не проявили «ничего особенно национального, кроме политического патриотизма; ничего творческого, ничего поражающего. Ничего, кроме самой обыкновенной европейской демократии… Современная довольно грубоватая французская буржуазность, переведенная на величавый язык Иоанна Златоуста и Фукидида, — и только… вот плоды так называемого национального возрождения греков»[52].
«При торжественном объявлении схизмы греки увлеклись весьма дурными расчетами.
В жажде объявить схизму совпали у них два совершенно противоположных направления, две наиболее могучие движущие силы их народности. С одной стороны, преданность старого духовенства строгости Православия, то самое свойство греков, которое отстояло до нашего времени Церковь, ее дух и ее дисциплину от ересей, папства и турок.
С другой, желание отделить свою греческую народность от славян и России, спасти ее от „потока панславизма“, под маской строгого Православия выработать постепенно вовсе новую религию. Старый греческий архиерей и молодой адвокат, журналист, профессор, воспитанный в Европе, не верующий ни во что, кроме прогресса и гения новых греков, оба они совпали в желании воспользоваться канонами и объявить схизму.
Гнев старых иерархов на болгарскую дерзость и радость молодых мечтателей при мысли об отделении от славян соединились дружно к одной цели, но с разными надеждами и побуждениями»[53].
Ревностные к православию надеялись, что русские объявят болгар раскольниками и болгары смирятся тогда перед ними. Объявляя схизму, они надеялись сохранить чистоту и строгость Православия — дух своей нации.
Англо-немецкие идеалисты из греков желали воспользоваться расколом, отделиться от России, найти покровительство у Англии и Германии и тем самым спасти свою малочисленную в сравнении со славянством народность от «панславизма», который они представляют не иначе, как государственное объединение всех соседних славян численностью в 120 миллионов едва ли не прямо под Русской державой. В отличие от старого духовенства «новые греки», афинские «свободные эллины» стояли не за дух, а за плоть своей нации. Воспитанная по-европейски интеллигенция из «новых греков» в печати обрушила свой гнев на Россию, обвиняя русских в полной солидарности с болгарами.
Говоря о славянах, наших единоверцах, Леонтьев отмечает, что благодаря их освобождению (эмансипации), которому способствовала Россия, они становились все больше похожими на европейцев. А «просветившись несколько по-европейски (отчасти и с нашей помощью), перестали нас слушаться»[54].
История сделала так, что болгары оказались к России ближе, чем другие славяне. Леонтьев в 1873–1874 годах писал, что у болгар нет своего государства, нет столицы, нет высших училищ, как у сербов и греков; газеты их бедны, миру неизвестны. Болгары «представляются во всем жертвами, угнетенными, забитыми»[55]. Леонтьев пишет:
«Болгары… и по географическому положению своему к нам ближе, и по государственному сиротству своему имели всегда особые нравственные права на наше внимание и по бедности прежней своей не имели средств на учреждение болгарских гимназий. Между ними большее число молодых людей воспиталось и воспитывается в России, и это хотя и незаметно, однако довольно сильно связывает их с нами. Но связь этого рода никак не значит ни в принципе, ни на практике (как оказалось) покорность русскому влиянию, подчинение болгарских интересов русским, а, как большею частью случается в подобных случаях, эскамотаж[56] русского образования на пользу болгарских особых интересов; эксплуатация сил для целей собственно болгарских…
Давно уже Россия не ведет болгар, а болгаре идут сами, куда хотят, и надо опасаться только одного, чтобы из русских многие не вообразили, что и нам выгодно идти за ними…
Не врагов непримиримых православным грекам и Восточным Церквам, которые были столь долго нашею опорой в восточных делах, хотела, конечно, воспитать Россия в болгарах, но людей ей и ее православным интересам приверженных.
Не вина России, конечно, что обстоятельства переросли, наконец, ее средства в этом вопросе.
Не вина России, что все эти народы Востока, выросшие под крылом ее, хотят уже жить по-своему, не справляясь с ее выгодами, не понимая даже иногда, чем и как они могут вредить ей»[57].
Леонтьев «указывает в главных чертах на ту перемену, которая произошла в русской политике после окончания Крымской войны», неудачной для России, и на «эмансипационность», умеренную либеральность «наших действий на Востоке»[58]. Болгар, подвластных Турции, устрашать или наказывать «мы могли бы тогда только через посредство турок; а этого мы (в то время особенно) не могли себе позволить: руки наши были связаны. На Западе у нас и так было много соперников по влиянию на славян, и они всякой строгостью нашей к ним конечно бы воспользовались, чтобы уменьшить нашу популярность, которой одной мы только и дышали, не смея воевать. Болгары поэтому и не боялись нас ничуть. И хотя они не действовали против нас тогда открыто, как действуют теперь, очертя голову, но постоянно ускользали из рук наших, обманывали нас и делали совсем не то, что мы им советовали. Наш „либерализм“ казался им всегда недостаточным; он никогда не удовлетворял их.
Граф Игнатьев, например, сам лично был популярен в болгарской политикующей среде, но и он в этой среде считался недостаточно крайним, недостаточно болгарофилом, — казался слишком осторожным противу Патриарха, слишком православным. Болгарам всего было мало; они швыряли те умеренные брошюры о примирении с греками, которые в то время издавал соотечественник их русофил Бурмов, и говорили: „Это не болгарские, а русские взгляды“. Турок они предпочитали Патриарху и грекам, утверждая, что турки вредят им только „внешним образом“, но что против преобладания греков и духовенства их они будут бороться до тех пор, пока не освободят от церковной власти Патриарха всё до последнего болгарского села, даже и в Малой Азии! („Филетизм“)
Мы же хотя и готовы были им потворствовать в их „лженациональном“ освобождении, но непременно путем соглашения с Патриархом, а не путем раскола и вражды. Разрыв церковный произошел все-таки вопреки нашим долгим и примирительным стараниям, — хотя отчасти и по некоторой неосторожности нашей. Мы стали, сказал я, либеральнее, чем в 40-х годах; но все-таки мы останавливались с почтением перед властью Церкви и перед ее древними уставами. Болгарские же демагоги не хотели ничего этого знать… Они входили в соглашение с турками и представителями католических держав, когда видели, что наше посольство не хочет потворствовать им до конца. Они прямо жаждали раскола, тогда как мы всячески старались предотвратить его. Мы не успели в этом, мы не могли предотвратить его; но я, служивши сам в то время в Турции, никак не могу судить за это наше посольство так строго, как судят его другие православные люди.
Болгары, не имея никаких оснований нас бояться тогда, пересилили нас. Посольство наше даже в последнюю минуту было нагло ими обмануто. Они, согласившись тайно с турками, 6 января 1872 г., на рассвете, почти ночью, объявили в церкви свою независимость от Патриарха. У нас в посольстве узнали утром о „совершившемся факте“ своевольного отложения уже тогда, когда возврат к порядку был невозможен без объявления войны турецкому султану.
От такого грубого обмана кто же может быть застрахован! От него не предохранят ни таланты, ни желание добра. Насилие, война за веру, победа — вот единственные средства, которые были тогда у нас в руках и которых мы не захотели употребить прямо, разумеется, по недостатку религиозности…
Передовые греки желали посредством раскола оторваться от России и всего славянства… У многих афинских греков, старавшихся всячески довести дело до созвания собора и до проклятия, была при этом не православная, а чисто племенная мысль…
Они надеялись и довольно глупо мечтали, что русский Святейший Синод открыто, наконец, заступится за болгар и объявит их правыми. И тогда можно будет и русских объявить раскольниками; можно будет совершенно отделить судьбы своего племени от судеб славянского.
Передовые болгары желали, посредством того же раскола, отделиться сперва от греков, — а потом (мечтали многие из них; даже и духовные лица) „надо окрестить султана, слиться с турками, утвердиться в Царьграде и образовать великую болгаро-турецкую державу, которая вместо стареющей России стала бы во главе славянства“…
Вот каково было тогда с обеих сторон настроение наших единоверцев! Вот как охотно приносилась в жертву религия все тому же чисто племенному началу, все тем же национально-космополитическим порывам! Я говорю космополитическим, ибо ни новые греки, ни тем более югославяне не проявляли и не проявляют ни малейшей наклонности к такого рода мистическим движениям, которые, отдаляя их от Православия, могли бы привести к созданию какой-нибудь действительно национальной (т. е. своеобразной) ереси, вроде нашей хлыстовщины или секты мормонов. Это было бы гибельно для личного спасения души тех людей, которые бы этой ересью увлеклись; это было бы очень вредно для всей Церкви нашей; но это заслуживало бы, по крайней мере, название национального творчества, название даже особой местной культуры…
Итак, болгары в большинстве были против православной России во время этой племенной борьбы, столь бессовестно игравшей вековой святыней нашей. Передовые греки также были против нас и Православия, защищая его каноны только для вида, для отпора славянам. Кто же в эту тяжкую годину испытаний оставался верен не нам собственно (ибо мы этого и не стоили), но общим с нами основам?
Остались верны этим основам, остались верны Православию, его древним правилам, его духу — только те самые греческие епископы турецко-подданные, которых у нас изловчились для отвода глаз звать какими-то „фанариотами“! Такими „фанариотами“ были и наш Филарет, и Димитрий Ростовский, и Стефан Яворский, и Сергий Чудотворец!
Они прокляли болгарский „филетизм“ на соборе 72 года, но не допустили крайнюю греческую партию взять верх и дойти до разрыва с Россией. По форме русское духовенство не сделало тогда никакой грубой ошибки. Не нарушая канонов с своей стороны, нельзя было поэтому и греческим иерархам отделиться от нас. Нарушать же каноны они не хотели. Относительно болгар они были согласны со своими эллинскими демагогами и поддавались им, ибо болгары нарушали каноны; относительно же России они остались непоколебимыми и верными законам и преданиям, несмотря на все скорби и обиды, которые причиняло им тогда наше сентиментальное болгаробесие»[59].
Леонтьев раскрывает понятие национальной политики России:
«Восточное Православие, независимо от своего прямого и личного религиозного смысла, который может быть открыт человеку всякого племени и подданному всякого государства, имеет для России еще, сверх того, и особый смысл национально-государственный и национально-культурный. Национально-государственный потому, что Православие есть для большинства русских граждан главная связующая их воедино духовная сила; воедино — от Царя и знати до нищих и даже каторжников. Национально-культурный смысл потому, что при недостаточно самобытной выработке у нас всех других отраслей жизни Восточное Православие есть самый основной, резкий и глубокий национальный признак, отличающий и отделяющий нас и от западных, и от восточных (иноверных) соседей наших…
Кроме всего этого, Восточное Православие имеет для нас еще и третье, весьма важное значение; оно есть еще, сверх того, и внешнеполитическая сила в наших руках, благодаря существованию на юго-востоке Европы четырех тоже православных наций, небольших и несильных, но в совокупности своей имеющих в политике значительный вес. Этот вес удваивается еще и важными географическими условиями их положения.
Одним словом, Православие есть сущность русской народности.
Поэтому казалось бы самым естественным делом назвать национальной ту политику, которая не только в пределах своего государства, но и за пределами его поддерживала бы именно эту народную сущность во всех ее проявлениях.
Однако, когда в 60-х и 70-х годах все более и более распалялась распря между Вселенским Патриархом и болгарской частью его паствы, национальной политикой считалась в России не защита одного из главных духовных представителей Православия (этой сущности русской национальности), а поддержка бунтующих против него и канонически неправых болгар.
Главные два проповедника национальной у нас политики, Катков и Аксаков, оба были до конца жизни своей на стороне сродного племени и против иноплеменных представителей нашей духовно-культурной сущности.