Лунная ночь на маньчжурской границе. С верхушки старой лиственницы сонный ворон видит холмистую равнину, поросшую мелким леском и кустарниками.
Слева — силуэт большого моста через невидимый для нас овраг, а правее его — две украинские хаты колхоза «25 Октября», на берегу реки. За рекою — Маньчжурия. На лунном свету блестит и искрится жестяной щит перед хатами: «Стан колхоза «25 Октября». А за рекою, в тускло-голубой дымке, Маньчжурия. Там взлетают фейерверки, шутихи, оттуда доносится визгливый скрежет японской военной музыки и крики: «Банзай, банзай!»
Ворон ворчит недовольно, пытаясь уснуть.
В одной из хат Степанида Тарасовна, высокая женщина, в пышной украинской одежде, накрывает на стол.
Ей лет пятьдесят.
Куличи, жаркое и колбаса стоят на лавках.
Мальчуган, лет двенадцати, рисует на белой стене аэроплан, парашюты и птиц, несущих в клювах розы.
Девочка, немного взрослее мальчугана, с вихрами коротких косичек и в больших отцовских сапогах, суетливо носится по горнице, встряхивая салфеткой, перетирая тарелки, с подчеркнутой щепетильностью наводя порядок всюду, где бы ни появилась. Когда она вылетает из комнаты в сени, через раскрытую дверь в горницу с неприятной силой врывается музыка, гремящая за рекой.
Степанида спрашивает через окно у сидящего на завалинке:
— Не слышно там наших, Ерофей?
Мы видим на завалинке треть стариковского лица.
— А и где пропали, ума не приложу, — говорит Степанида.
— Не видать, кума.
— В правлении митинг им устроили, вот вам честное пионерское, — пробегая с поросенком в руках, говорит девочка.
— Ночь. Заставы кругом, патрули, дорога трудная, — говорит старик.
— Да закрыл бы ты окно, Ерофей! Через эту музыку у меня аж зубы заболели. От сказились! Что ни ночь, то праздник у них!
— К японцам ноне генерал какой-то приезжал, народ смотрел, — говорит старик, закрывая окно со стороны улицы.
Горница просторна и чиста. На стенах чучела фазанов и лис, противогазы, портреты вождей и большая увеличенная фотография мужчины с широкой упрямой бородой. На гимнастерке красный бант. Под фотографией шашка и револьвер.
Старик, сидящий на завалинке, заглядывает в окно.
— Васюнь, поди, голубь, погляди, ваши, кажись, идут! На мосту голоса, — говорит он мальчику.
Не оборачиваясь, мальчик рисует.
— Он у нас бойкот объявил, — говорит мать, подходя к окну. — Третьего дня заявление нам представил: не желаю, говорит, чтобы вы меня Васькой звали, и отрекаюсь.
— От чертенок! Да наша Ксенька тоже, знаешь, придумала. Зовите, говорит, меня Чапай — и все тут, — отвечает старик, подмигивая в сторону девочки, теперь протирающей тряпкой фазанов и фотографии.
— Чапай, что ж, Чапай — это полбеды, — замечает Степанида. — А наш-то ведь как придумал — чтобы все его Коккинаки звали, да взял и заявление написал, — и она кивает на стену, на которой под птицами и парашютами намалеван аэроплан, свечой уходящий в небо, и написано: «Я не Васька, а Коккинаки, летчик».
— Драть их надо бы за такие дела! — говорит старик с нарочитой серьезностью и улыбается. Смеясь, говорит он мальчику: — Товарищ Коккинаки, слетай, сделай милость, разведай!
— Бреющим? — охотно отзывается малый — Есть сделать бреющим! Выруливаю на старт.
Мать смеется.
— Стены-то, стены! Уборки завтра на целый день.
— Это лозунги, нельзя их стирать, тетя, — надменно и поучительно говорит Ксеня, стирая пыль с шашки и стоя с обнаженным клинком.
Ерофей довольно оглядывает рисунки.
— Это он Антону в уважение, зятю вашему. В Москве, говорил Антон, как праздник — так лозунги на домах. Ну, Васютка и разделал. Прошу, пожалуйста, к стенке не притулиться!