К книге
Том 1НА ВОСТОКЕ Роман. Часть первая 1932. Глава первая
45%
НА ВОСТОКЕ Роман. Часть первая 1932. Глава первая
9

Май

Самолет шел из Москвы на Восток.

1

В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей пениться после весенних дождей речушкой показался японский обход.

Пятеро оборванных китайцев, с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и, выстрел за выстрелом, всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.

Японцы забеспокоились, что-то покричали между собой и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал на советский берег, показывая на маузер и на реку, — и удалились.

Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны, слегка подрисованный низким неярким солнцем. Рисунок дня был намечен, но еще не заполнен красками. Не торопясь, вплывали они в контур равнин, сопок и неба…

Трое советских пограничников шли вдоль реки, не замечая времени. Дойдя до большого затона, прилегли. Утро давно прошло. Синие и голубые горы цвета моря и невысокие ладные сопки, раскрашенные полевыми цветами, каждая в особый цвет — белые, и розово-красные, и розово-фиолетовые, и розово-черные, — сияли, похожие на выдумку, на синих, голубых и зеленых равнинах.

Приближалась пора дождей, и воздух после полудня становился весомее, сырее, выделяя острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы. Где-то близко, за горизонтом, прорисовывались дожди. Река уже несла их в себе с верховий, заполняя протоки, старицы и самые крохотные лунки невдалеке. Поля у реки казались дырявыми, блестя сквозь траву овалами свежих луж. Напившись вдосталь, повисал расслабленными ветвями прибрежный кустарник, и крошился в реку размякший, обсосанный водой берег.

Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.

Пограничники шли тропой в густом кустарнике; с того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка; потом они прилегли за бугром.

— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.

Там, где кустарник переходил в невысокий дубовый лес, у дороги к райцентру, к пограничникам подошел Василий Пименович Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.

— Видел историю? — спросил его Тарасюк.

— Видел, — ответил Луза.

— К осени надо ждать и у нас… Японец — что саранча.

— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулаки наши — Козуля с семьей да Воронков с тремя зятьями и с братом — подались. Заходили ко мне, прощались. «Ты, говорят мне, тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, говорят, скоро по ветру пустим». Слышишь?

— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?

— А что ж я сделаю? Ясно, ушли. Японец стоит, рукой им машет… Чего ж не уйти?

Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке… Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, три сразу. Касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица, оставшиеся в воде такими же заскорузлыми, грязными и будто опухшими, какими они были при жизни.

На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с погранзаставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближнего села и торжественно похоронили четыре черно-синих, вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.

Оркестр, не видный с заставы и берега, играл похоронный марш.

С того берега смотрели японцы.

Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:

МОГИЛА ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ

ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ

5 МАЯ 1932 г.

ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ

А дня через два в полевом шалаше колхоза «25 Октября» объявился пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, нашел в полевом шалаше маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.

Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца. В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.

Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом. Оно смутно просвечивало сквозь тьму, как раковина сквозь глубокую воду.

Но долго не показывались, не объявлялись глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них, — но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.

В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.

Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.

Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь! И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.

Раздвигая траву, прополз, прячась в норы, маленький местный ветер, летающий вместе с пчелами, загалдели птицы, повела стеблями трава и оперлась о сухие, еще холодные корни.

Ну, лей, дождь, лей!

И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом с размаху. Выйти было уже нельзя, дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и никогда не объяснимо как следует.

Под свист дождя он с удовольствием разворошил память и стал вытаскивать из нее приятные картины жизни: какую-то ярмарку в детстве, на Украине, потом встречу с одной партизанкой и разговор с ней, от которого всегда сводило грудь, хотя он не помнил, о чем шла тогда речь.

Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.

А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, до полудня. В полдень открыл глаза.

— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно.

И Луза удивился: кто бы это мог быть?

Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.

— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.

Голова у него была в худшем виде. Пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.

Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.

— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.

Китаец прошел к обелиску, одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:

— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.

Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили пять на четыре.

— Торопиться нет, — резонно сказал он, кланяясь и пожимая всем руки.

Из-за реки глядели японцы.

2

Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.

Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.

…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.

— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…

И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.

Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.

— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.

И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.

Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:

— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, — тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…

И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.

— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.

— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.

Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.

Вид спящих людей утомлял и раздражал его. Храп соседей действовал на него, как зевота, — он тотчас погружался в дремоту, мурлыкая носом. Но спать сидя он не любил, прилечь было негде, и, чувствуя, что отдохнуть никак не удастся, он стал разрабатывать в уме одно очень темное, запутанное дело.

На стройке у Зарецкого третий месяц проваливались планы. Зарецкий был человек известный, старый уважаемый партизан, но недалекий и чванливый работник. Все свои неполадки он сваливал на центр и кое в чем был действительно прав. Заносчивость Зарецкого очень путала дело. Очень! Было что-то такое во всех прорывах на стройке, что никакими формальными оправданиями не уяснялось. Шлегель закрыл глаза и стал мысленно ревизовать стройку, допрашивать ее работников. Постепенно сонливость проходила, голова становилась веселой, и на лице появилась спокойная, немножко ироническая улыбка.

Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».

Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты. Он ими ловко работает. Руки крепки, спокойны, могучи. Одет он чисто и ловко, может быть даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.

Поезд шел нехотя. На станциях поезда стояли подолгу. Их отправляли по очереди. Обалдевшие от долгой езды пассажиры сватались к одиноким женщинам. Другие говорили безумолку о политике, о близкой войне, о том, что Сталин велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови, о пятилетке и новых строительствах, которым не было счету.

Тридцатый год, рождавший первые заводы пятилетнего плана, докатывался сюда спустя полтора года.

В вагоне и на станциях спорили о заводах, подмигивая и щелкая языками.

Рабочие говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка. Они были во власти новой стихии — пятилетки. Она управляла их судьбами, их воображением.

Пьяный охотник, слушая о коммунах в тайге, весело кричал в пространство:

— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду, — и хлопал по плечу худенькую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.

— Верно я говорю? Вы мужняя или как?

— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка.

И охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.

— Всю Сибирь проехала, — удивлялся он, — а замуж не вышла. На пять! Беру с полной гарантией. На пять! Цепляйся!

Он, конечно, шутил, но девушке стало жутко. Всю дорогу она только и слышала о женитьбах, будто весь Дальний Восток обзаводился семьями сразу, в один замах.

Шлегель уступил девушке свое место.

— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая ее лицо, до странности привлекшее его.

Лицо девушки было, заметил он сразу, крупнее, чем следовало по ее фигуре, и рассчитано на смуглую кожу и торжественную осанку, а не на голубые маленькие глаза и бледность северянки. Казалось, что девушка эта больна, что она похудевшая, — а не просто худая, побледневшая, — а не просто светлая. В лице ее, да и во всей фигуре, сталкивались два типа и, не умея поделить ее между собой украдкой или уступить один другому, грубо и небрежно соединяли северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством.

И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.

— Да, из Москвы, — осторожно ответила девушка.

— На работу?

— К родственникам. На лето.

— Учитесь в Москве?

— Да. Океанограф.

— Рыбу, значит, производите? — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?

— Да.

— А кто такая, извиняюсь?

— Хлебникова, Варвара Ильинична. Слышали, может быть?

— Ой, боже ж мой! Да вы не Олечка будете?

— Да, Олечка.

— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она! Смотри, какая аккуратная барышня получилась!

Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.

— Какой цветок произрос! — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.

Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.

Рассказывали о шестистах комсомольцах, мобилизованных куда-то в тайгу.

— На мужика комсомол сажают, — говорили в вагоне, — не та кость.

— Верно, мобилизовали шестьсот? — спросил Луза.

И Шлегель молча пожал плечами, хотя и знал, что мобилизовали, но говорить о том было рано.

Он возвращался сейчас из этого самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, где три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

«До ближайшей железнодорожной станции шестьсот километров».

Это было начало города, неизвестного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще едва понимал, почему его начали строить в этой отдаленной глуши, в глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.

Шлегель отвез первый отряд — шестьсот комсомольцев — и теперь кружным путем возвращался обратно.

В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо: «Город начнем вот здесь», — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.

Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.

— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в нижнеамурской тайге.

Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.

— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чорт не доскачет.

— Глуховато, — заметил Шлегель, — от всего далеко.

Гость засмеялся:

— Это сейчас так, а через десяток лет в самый раз получится. На рост надо шить, на рост…

Взяв Шлегеля за пуговицу кителя, он с необыкновенным знанием дела набросал перспективу развития Дальнего Востока в целом и по отдельным районам. Нефть Сахалина, уголь Сучана, рыба Приморья, золото Колымы, заводы, города, прииски, лаборатории, институты, корабли, экспедиции замелькали в его коротком рассказе.

— Обстановка диктует нам быстрые темпы. Цека и лично Иосиф Виссарионович с особым вниманием приглядываются к вам, товарищи. Учтите это.

Шлегелю стало как-то неловко от сознания собственной отсталости.

— Делаем все, что возможно, но, повидимому, далеко еще недостаточно…

— Все, что от вас требуется, — это расти, — сказал приезжий. — Человеческий организм растет даже во сне, вот так и нам с вами надо в работе.

Через десять — пятнадцать лет Дальний Восток должен превратиться в передовой участок во всех решительно отношениях, — и повторил еще раз, — во всех, решительно во всех отношениях! Ничего не поделаешь — Тихий океан рядом.

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.

В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.

С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.

Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.

Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.

На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.

— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.

Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.

Город был начат всерьез.

3

На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.

Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.

Все сразу повеселели, услыхав его голос.

Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.

— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.

Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.

— Ты, Вася, не шибко забегай, — мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, — дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.

Выпили, закусили — разговорились.

Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.

Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.

В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.

Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.

И все ей удавалось.

Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажéная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.

Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.

Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.

Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.

Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, — это вошла их молодость, Варя Хлебникова.

С нею была дочь Ольга.

— Да неужто твоя? — спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк — так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.

Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: «Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города».

Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.

В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.

С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.

— Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, — сказал он просительно и с надеждой.

— Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, — тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.

— Почему не придется?

— А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.

Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.

Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.

Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.

Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.

А другой — Губер — был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.

Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.

А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.

Спор о стариках разгорался.

— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…

И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.

Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.

— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.

— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.

Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.

— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.

— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?

— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.

Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.

— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.

И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.

Начались танцы.

Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.

Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.

— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.

— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.

Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.

Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.

— А что там стряслось у вас? — спросила она.

— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.

— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.

Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:

— Валяй, Варюха, дуй!

Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:

— Ой, глянь, сынку, на сход сонця,

Чи не видно там японця?

— Бачу, мамо, я не сплю,

На границе я стою

Ой, не сплю и не лежу,

Нашу землю стережу.

Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.

— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.

Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.

Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.

— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.

— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш.

А старший Плужников бил Лузу кулаком по спине, говоря:

— Приезжай, чорт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись. Захирел ты на границе, ей-богу. Что ты с ней связался, не пойму…

Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.

Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.

Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.

— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!

— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.

— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.

Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.

— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.

Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.

Подъезжая к Байкалу, стал успокаиваться. За Благовещенском повеселел, а приехав в Хабаровск, запел с мрачным весельем:

На горе, на горе, на шовковой траве,

Там сидела пара голубей…

Из окна вагона несло гарью лесов. Разбойничий запах гари веселил Лузу. Старик вылезал по грудь из окна, ругал на чем свет стоит проезжих мужиков, а они удивленно и вместе с тем спокойно отвечали ему жестами, от которых у него захватывало дух.

Он хорошо знал, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:

— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.

Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.

— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.

— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.

— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее… Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут. — Тишина приграничной полосы казалась ему тишиной всего края и раздражала его.

— Для того и огораживаемся, чтобы воры не лазали. Ясно же. А вообще, Луза, ты как-то окопался на позициях гражданской войны, и нехорошо это, неумно.

Ольга танцовала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.

Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.

— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чорт вас возьми, лирик и люблю азарт!

Но завели вальс.

— Я чистый лирик, я и вальс могу танцовать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.

И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством. Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.

— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.

Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:

— Тсс… тонн десять, это ж не просьба…

— Не выйдет, — сказал Полухрустов, кружась…

— Да, едва ли, — сказал Янков, бывший в тройке за даму.

— Что значит — не выйдет… Я подкину жиров…

— А, это дело, — сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил: — Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..

Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.

Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.

Они клянчили не из бедности, а скорее из соображений бережливости. Пятилетний план разрастался, ветвился, к нему все время добавлялись какие-то новые, неизвестно как возникающие замыслы и начинания, и казалось, никто не сумеет предусмотреть всех нужд в материалах, и нужно копить и копить не успокаиваясь. Партийные работники, прокуроры, военные деятели, ученые, они сейчас стали строителями, хозяйственниками, прорабами. И это увлекало их. Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая — просто чудо!

Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.

Ольга захлопотала вокруг матери, которая нехорошо себя чувствовала.

— Поедем домой?

— Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, — ответила Варвара Ильинична. — Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.

Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.

Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.

— Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, — сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. — Несчастье маньчжурских партизан в том, — сказал он, — что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао — народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань — храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит — имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.

— Что генерал Орисака, выздоровел? — спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.

— Почти, — ответил Шершавин. — Японский ревматизм — свирепая штука, а генерал — человек хрупкий.

Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.

— Недели две назад был у них инспекторский смотр, — сказал Голиков. — Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!

Комдивы сели в кружок.

— Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, — сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. — Но шаг — хрен ему в пятку! — шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.

— Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, — вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. — Я его походку всегда узнаю.

— Хоть балетмейстера приглашай, — вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.

Светало. Открывалось небо.

— Выпить, что ли, за русское «ура»? — сказал мечтательно Кондратенко.

— Не поддерживаю, — заметил Винокуров. — За «ура»? — переспросил он. — Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За «ура»?! — пожал он плечами. — За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!

В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.

— Не вылезем, — говорил Янков. — Абсолютно невозможная вещь — уложиться в сроки! — Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.

Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: «Да, интересно, прямо-таки…» Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:

— Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, — ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь — весу не чувствуешь.

— Не глуми мою голову, — сказал Зарецкий. — Людей, по закону, кто должен делать — я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту — вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.

— Природу я тебе живо сделаю! — кричал Шотман. — Вот найду я у тебя золото — и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.

— Да на кой тебе ляд цемент? — развел руками Полухрустов. — Целый вечер только и слышу — цемент, цемент!

— Да я ж вас год никого не видел! — изнемогая от волнения, кричал Шотман. — А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…

— Да, интересно прямо-таки, — промямлил Михаил Семенович, — как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь — глядишь, вывез!

— Вывезешь! У тебя всякого нета припасено с лета…

— Предлагаю тост! — крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.

— За строительство? — полуспрашивая, поддержал Федорович.

— За молчание в строительстве!

Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.

— Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, — заметил Зарецкий.

— Ну, не одна, чего там, а три, — зло сказал Полухрустов: — две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.

— За молчание, так за молчание!

Выпили еще раз за молчание.

— Вы лучше мечтайте, как я, — сказал Шотман, обнимая Федоровича. — Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому характеру, как ты, я старик. Дай десять тонн. Что я прошу — вагон?

Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.

— Слушайте, ранен Шлегель! — крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.

Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.

— Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. — Винокуров взглянул на часы, покзывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.

— Бюро в девять с половиной, — поднялся вслед за ним Михаил Семенович. — Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, — кивнул он Янкову. — Справимся без тебя.

— Чорт с тобой, дам, — шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. — Зайди ко мне после обеда.

— Кто ранил-то? — крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: — Ну, кто же ранил, кто это сделал?

Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.

— Когда теперь увидимся? — спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.

— Годика через два. Ты куда?

— Опять на север.

— Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?

— На стройку, да. Привет Шлегелю!

— Пока, старики!

— Пока, товарищи. Привет Шлегелю!

В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.

— А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, — сказал Луза, разводя руками.

Июнь

Два самолета шли из Москвы на Восток.

1

Японский разведчик Мурусима, переодетый корейским крестьянином из советских районов, в грязном костюме и кепи, с чувалом в руках, сошел с поезда на маленьком полустанке Уссурийской железной дороги. Вскинув чувал на плечи, он заковылял по охотничьей тропе в сопки, часто отдыхая и оглядываясь. К рассвету он добрался до начала тайги и вошел в темную полуразвалившуюся фанзу какого-то давно погибшего зверобоя. Почти не отдыхая, он зажег лампу, занавесил окна, запер дверь и сел за письмо в Харбин.

«Десяти дней, что я здесь, оказалось вполне довольно, чтобы быть в курсе происходящего. С двадцатого года изменилось немногое, или, во всяком случае, изменилось не настолько, чтобы мы потеряли ориентировку и оказались перед незнакомыми фактами. Обстановка для нашей работы почти превосходна.

Деревня неспокойна. Настроение горожан, в связи с известными событиями в Маньчжурии и Шанхае, также нельзя назвать очень уверенным. Во всяком случае общий тон высказываний — в нашу пользу, и я не встречал еще ни одного энтузиаста, который хотел бы провести в здешних краях более одного года. Продовольственное положение со своей стороны усиливает движение «чемоданщиков», как здесь называют чиновников, которые желают, по отбытии лимитированного срока службы, немедленно вернуться внутрь страны.

Анализ внутреннего положения, сделанный нами в Харбине, остается верным в своих основных линиях и по сей день, если не считать некоторых намечающихся изменений в отношении к обороне.

Я имею в виду прошлогодний приезд Ворошилова, поставившего по-новому задачу обороны Дальнего Востока. В связи с его заявлением на широких собраниях, что Дальний Восток — неотъемлемая часть СССР и будет обороняться до крайности, есть слухи о готовящихся работах по укреплению границ. Однако чего-нибудь реального мне не удалось узнать, хотя я и ставлю своей задачей подробнейшее исследование этого сектора работы.

Затем еще одно слово о наших русских друзьях. Барон Торнау был у меня третьего дня и подробно информировал о мероприятиях «Братства русской правды» в приграничной полосе. Вы знаете мою всегдашнюю осторожность, оправданную, впрочем, тридцатью годами практической работы, и, я полагаю, разделите мою убежденность в том, что в данный момент главное — не организация террора и хулиганства на границе, а спокойное накопление сил, организация кадров, которые мы могли бы иметь здесь в случае ответственных событий. Я хочу просить вас воздействовать всем вашим авторитетом на этих безусловно храбрых, но политически весьма наивных людей, до сих пор занятых археологическими раскопками своих старых распрей с исчезнувшими политическими группами царской России. В этом случае, как и во всех остальных, я остаюсь сторонником работы среди коренных слоев, не оторванных от страны и не отделимых от нее, тех слоев, которые как бы составляют клетчатку государственного организма, которые никуда не бегут, потому что никогда ни во что не вмешиваются, и которые составляют лучшую среду для активных сил, так как осведомленность ее — этой среды — беспредельна.

В ближайшие дни я направляюсь на север, в районы разведок по золоту, надеюсь сообщить вам следующей почтой подробные сведения об изысканиях бельгийского инженера Вебера, которыми, как вы помните, интересовались наши банковские круги.

Буду чрезвычайно рад, если вы найдете удобным проинформировать меня относительно «рыбных» проблем. Хотя я и не разрабатываю их в данный момент, все же предпочитаю быть в курсе соседних операций. Об этом я напишу и своему соседу, как только найду средство надежной и быстрой связи. Что касается маршрута от меня к вам, то здесь все благополучно. Граница тиха, поговаривают о создании колхозов вдоль переднего пограничного плана, но все это в достаточной мере нереально, по крайней мере на ближайшие три-четыре года. Посылаю вам краткую сводку по транспорту, из которой вы усмотрите, что мы здесь не теряли времени зря. Транспорт — пока самое слабое место русских, что особенно важно для нас в связи с развитием строительства по их пятилетнему плану».

За фанзой возник шум. В окно постучали.

— Это я, Матвей Матвеевич, — сказал хриплый, старый голос Шарапова, «проходчика», человека, который вот уже пятый год переходил границу для нужд Мурусимы.

Он вошел, едва переводя дух, багрово-синий от усталости.

— Готово? — спросил не садясь. — Ночевать гадаю на той стороне. Завтра сигнал получите.

— Ну, бог в помощь, бог в помощь, — сказал Мурусима, крестя его и удивленно поглядывая на усталое и беспокойное лицо старика. — Храни тебя Хиристосу. Живы будем — счастливы будем, — добавил он, провожая Шарапова.

— Насчет денег вы там ничего не написали? — спросил Шарапов. — А то за прошлый проход мне так и не платили; да теперь вот за этот, — всего четыре тысячи иен за вами, имейте в виду.

— Ладно, ладно…

— Да ничего не «ладно»! Надо за дом в Харбине страховку платить, да банк меня кое с чем торопит… А то и ходить перестану. И то ищут. Чекисты-то.

Мурусима не спросил, что он имеет в виду. Это плохая примета — расспрашивать о другом перед ответственным делом.

Давно рассвело, но видимость была мало благоприятной.

Из тайги доносилось тонкое жужжание механической пилы. Впереди ж, перед фанзой, расстилалась долина с полувырубленным кустарником, на ней землянки золотодобытчиков или дровосеков, а над всем — тишина страны, казалось, никем не заселенной, ничем не занятой и блаженной от лени.

2

Варвара Ильинична с Ольгой возвращались на Посьет в июне. Пароход уходил ночью. Ранняя луна барахталась в облаках, светя вполглаза, и Золотой Рог, в круге двух берегов, казался лагуной звездного рифа.

Огни берегов и кораблей, звезды и фонари лодчонок придавали ночи вид торжественно праздничный. Каменная туча Эгершельда мрачно пропускала мимо себя пароход. Впереди, серебрясь на лунном свету, лежал Русский остров — Кронштадт Тихого океана. Он долго выгибался по курсу «Вьюги», как бы следуя за пароходом, но луна прикрыла его и спрятала среди голубых облаков.

Вдали горело что-то бледным серебряным огнем. Но горизонт на юге был мрачен и темен, море серело и волновалось. Ольга долго сидела на палубе. Давно ушла спать Варвара Ильинична, давно разбрелись по теплым углам палубные пассажиры, а Ольга все сидела, все что-то слушала, все очарованно молчала.

В сырой и ветреной тишине ночи пароход безумолку рассказывал про свою жизнь. Отругивался на мостике рулевой, доносился из машины отрывок песни. На корме гремел цепями боцман. Кто-то стирал белье, насвистывая фокстрот, и повар, чем-то громыхая в камбузе, кричал: «Не в темпу стираешь! Шибче, и пропускай один взмах». Иногда открывался люк кубрика, и оттуда вылетал раскат смеха сквозь стук костей домино.

Стайка птиц, догнав пароход, внимательно покружилась над палубами и ушла в море, тотчас пропав в серебре воздуха, будто ее и не было.

Ольга сидела и думала о всевозможных вещах, вздрагивая от одиночества и еще от чего-то, что навевало ей ночное сияние воды. Рядом начиналось чужое море. Рассказы партизан о войне, ранение Шлегеля, поиски непонятного Матвея Матвеевича, о котором никто не знал — был ли он одним человеком, или сотней ему подобных, — сейчас оживали и казались особенно страшными, дополненные воображением. Эти видения тесно сплетались с ее работой, с картинами моря, как запечатлелись они по книгам. Она перебрала великие исследования, имена профессоров, проблемы рыболовства и все искала и не находила — какой стороной могла бы придвинуть свою работу к простым делам Шлегеля, Михаила Семеновича или Янкова.

«Это необходимо, это просто необходимо», — со злостью думала она об океанографии, лишенной великих дел.

А море, незаметно для нее, становилось все беспокойнее, волна все размашистее. Прибавился и ветер. Он бил теперь в левую скулу парохода, и уже визжало, кряхтело и посвистывало что-то железное в темных углах палубы. Тучи порвало в клочья и отбросило прочь. Голубой светящийся лак неба был без единой царапины, и в нем казалась кипящей, горячей до ужаса ходкая встречная волна. Вахтенный обнаружил Ольгу, случайно наткнувшись на нее.

Не колеблясь, он спросил ее соболезнующе:

— Вы што, без билета, што ли?

И, узнав, что есть и билет и даже каюта, сказал:

— Нашли какой интерес — на пустую воду смотреть. Однообразная картина природы.

Тогда она спустилась в каюту, шагая вперед и назад бесчувственными, ломкими ногами, и, не раздеваясь, легла на койку. Она засыпала и просыпалась, и ей это до смерти надоело, так что, когда порозовело в иллюминаторе, она выскочила на палубу додумать свою судьбу.

Море сейчас было удивительно и радостно до крика. Оно плясало непринужденно, почти бесшумно. Под ровным тонким небом, лишенным мощи, оно одно жило и действовало, как хотело. Робкий контур земли выглядывал и прятался справа, и земля была неприятной, неверной, похожей на затвердевший гребень прибоя.

А море вело себя бешено.

Уж не падал на бока и не нырял носом пароход. Он взлетал, как гимнаст, и плыл, как пловец, дыша вслух. Ничто теперь не звякало в нем — все гремело, не отдыхая. Он бил железным телом о воду, железо гудело, и удар отражался в волне; он бил железом о воздух, кружил его за собой выскакивающим винтом, и удар отдавался в воздухе.

Залив Посьета открылся нежданно. Он был еще морем, но уже с другой, прирученной волной. Земля нехотя поднялась с горизонта и замахала кораблю бодрым дымом жилищ.

Хлебниковы жили на рыбалке в бухте Экспедиции, одной из самых красивых, покойных и мелких. Второй муж Варвары, Демидов, заведовал промыслом, сама Варвара Ильинична хозяйствовала в доме, ходила на охоту с тяжелым тульским дробовиком и, как могла, лечила местных больных мазями собственного замеса.

Дни потянулись медленно, и все они были большими, необозримыми, как в детстве.

Ольга отдыхала после Москвы и учебы, бродя по промысловым службам, или брала лодку и выезжала на целый день в бухту. Романтики из старых морских географов назвали заливы и бухты Приморья мечтательными именами из романов. Среди бухт Терпенья и Надежд существовали Джигиты, Наездники, Опричники — воспоминания о неутомимых парусниках, когда-то открывавших эти места. Продолжая романтическую традицию, Ольга октябрила крохотные бухты и заливчики именами своего настроения. Иногда это были бухты Ожидания, другой раз — заливы Онегина и Татьяны. Мыс Гроза понравился даже отчиму Оли и принят был рыбаками. На Грозе стал летний рыбачий пост.

На юге, за бухтой, шла граница. За ней — Корея. Оттуда иногда прибегали люди. Тогда поселок собирался послушать их; и вся работа стояла, пока люди не наговаривались досыта.

Вокруг залива раскинулись места, блаженные по дикости и изобилию. Но Ольга видела только море. Оно внушало Ольге большие, ясные, просторные мысли.

Все чаше и чаще казалось ей, что жизнь, которую она ведет, недостаточно проста и совсем непрактична, а океанография — дело не в меру спокойное. Ей хотелось что-, нибудь добывать, перевозить товары, лечить людей и вообще делать нечто такое, чем без стыда можно было бы похвастаться.

Любимых дел, таких, каким можно посвятить жизнь, являлось множество. Стоило заинтересоваться чем-нибудь на минуту, и начинало казаться, что это-то и есть самое интересное в жизни, это и следует делать. Но в конце концов надо было на чем-то остановиться, и в июне она устроилась на практику в группу профессора Звягина и на все лето ушла на север, в Татарский пролив, с жестким намерением перевернуть вверх дном академизм своей океанографии, которая была ярка, как гогеновские полотна, но, как они, не всегда понятна и нужна людям.

3

Еще шел дождь, который начался в мае. Ждали, что он закончится в сентябре. Трава сползала с косогора вместе со слоем дерна, разбухали мосты. Под ними, раздраженно кряхтя, ходили мокрые белые галки, волоча по земле взъерошенные крылья.

Но с каждым днем все теплел и тучнел дождь. С каждым днем тяжелели его капли, будто пропитывались соками солнца, и навстречу дождю на землю вставали травы, подымались цветы, прибывали зеленя на полях.

Сопки, как ярмарочные горшки, были размалеваны с гениальной непринужденностью. Море цветов покрыло их голубыми, сизыми и розово-белыми тенями. Цветы появлялись стаями, белые, сизые, и, разобрав себе сопки, красили их усердно сотнеметровыми пятнами пионов, лилий, маков, тут беля, там подсинивая, а на иные с размаху бросая все пробы кисти своего сумасшедшего маляра. Травы клевали дождь на лету, стайками вылезая на свет вокруг каждой лужицы, и, набок валясь от обжорства, росли и росли вверх, в ширину, в листья, в корни.

Всегда сухонькая, старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе: и ковыль, и камыш, и лилии; и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет.

Но дожди все шли — и все разные: то редкие и крохотные, как мошкара, то густые и крупные, как прозрачная ягода, и навстречу дождям из земли лезли травы. Трудно себе представить, сколько было их в семенах, под землей. Казалось, нет уже ни местечка, ни точечки, где бы сесть мухе, но вот, пробираясь сквозь зеленые толпы, выскакивает невиданный, необыкновенный цветок. Едва продравшись на солнце, немедленно кидается в бой на соседей и наспех расцветает, навалившись на них, или вдруг исчезает, попранный сильными, и уже больше не появляется в беспощадной борьбе.

Все было гигантским здесь — и все самых сильных красок, самого рослого вида, самой крепкой живучести, богатыри и герои растений.

Это были настоящие цветы, как они должны быть.

В день, стряхивающий последние капли с последних, уже тонких и дырявых туч, — цветком, храбро прыгнувшим в воздух, проносилась голодная пчела. Медленно урча, как бомбардировщик, и не приземляясь, поверху обходила она свои поля. Не успевал умолкнуть одинокий сигнал первой разведчицы, как запевал пчелиным гулом весь теплый воздух сопок. Пчела поднималась тучей и уже не умолкала до осени. А между тем, странное дело, меду нигде не было; и, чорт ее знает, где ютилась пчела и кто был ее хозяином.

Дольше становились теперь перерывы между дождями и во всю начиналась косьба.

В это лето у Лузы в «25 Октября» косили машиной, и такой шальной, веселой косовицы еще не было сроду.

Кончали окашивать Тигровую падь между колхозом и пограничной заставой, и, как всегда делалось, Луза пошел в гости к Тарасюку просить пограничников на сеноуборку.

Кирпичный дом заставы стоял на берегу реки, за которой лепился скучный китайский городок. Он был так близок, что крики китайских детей пугали цыплят на заставе.

Луза шел, без интереса разглядывая давно знакомый и чужой город, в котором он перебывал сотни раз и никогда не видел ничего путного. У реки гуляли две женщины в лиловых халатах. В кустах, на самой границе, рылись куры. Три водоноса визгливо ругали огородника Ван Сюн-тина, равнодушно курившего трубку. Он увидел Лузу и кивнул ему из-за речушки, как старому знакомому.

— Опять он их, видно, накрыл, — сказал Луза, взбираясь на второй этаж к Тарасюку. — Ох, и жмот, собака!

— Ван Сюн-тин-то? — спросил Тарасюк, из окна которого эпическая картина этой крохотной стычки была видна превосходно. — Жмот совершенно бессовестный, но огородник он, скажу я тебе, первоклассный. Я из окна гляжу, что он делает, и у себя сейчас же повторяю. А вот скот у них дрянь, — сказал Тарасюк, показывая на выгон, правее города, — кошачьей породы скот.

— При ихней системе на себе легше пахать. Вчера этот самый Ван Сюн-тин выгнал двух баб, запряг их в соху вместе с ослом — и давай ковырять. Скорчились, тянут, как собаки, еще песню мало-мало поют.

— Интересная агитация для нашего брата, — сказал Тарасюк, беря бинокль и задумчиво наводя его на холм за городом.

Луза, не нуждавшийся в бинокле, поглядел туда же. В одно мгновение схватил он внутренним зрением знающего человека сотню движений городской жизни.

— Что скажешь? — спросил Тарасюк, следя за лицом Лузы и протягивая ему бинокль.

— Да-да. И давно заметил?

— Вчера.

— Здорово.

— Видно, на удар взять нас не рассчитывают, на оборону садятся, — сказал Тарасюк, глядя на черные фигурки японцев, занятых рытьем окопов на холмах вокруг городка.

— Что ж, — вздохнул Луза, — господи Иисусе, вперед не суйся, как говорится.

Еще стояло утро, но, возвращаясь с заставы домой, Луза принял его за ранний вечер. Вот так и старость приходит — нечаянно. Его сегодня злила опасность из-за реки. Он поминутно набивал, скуривал и вновь набивал спою сипучую трубочку.

Но еще стояло утро. Ворча, толкались пчелы о пухлые, неповоротливые цветы. Наваливаясь на солнце, громоздились пегие тучи, и оно застревало и замирало в густой шуге их, и жар зримо, медовым следом растворяющийся, не спеша оседал на землю с тончайшим металлическим тоном, похожим на голос цикад.

Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался.

Вот эта линия, по которой ступает он, отмечена на всех картах мира. Здесь нет ни сел, ни городов, ни пашен. Земля пуста.

Но когда, стоя на ней, глядишь, как за неширокой рекой за дорогой или за линией кустиков и камней начинается не наша, чужая сторона, а в полусотне метров стоит чужой внимательный пограничник и за его спиной распростерт вид чужих, не наших деревень, с чужой, не нашей жизнью, — тогда кажется, что все иное на той стороне — и трава там другая, и воздух разный; и узкая полоса своей земли у границы становится дороже всего на свете. Все мило на ней, все значительно.

И ему стало жалко своей земли, на которой много лет стоял он, как живой пограничный столб.

Жена сказала Лузе:

— Ван Сюн-тин заходил, спрашивал, когда дома будешь.

Поздним вечером Ван Сюн-тин тихонько постучал в окно.

— Плохо дело, Васика, — сказал он. — Японса граниса цемент возит.

— Кликните партизан, — зло сказал Луза. — В чем дело? На вас, дьяволах, еще двести лет будут воду возить.

— Нельзя кликать, — ответил китаец, — хлеба мало. Дай мне пила три дня.

— Возьми. И слушай, друг, теперь. Один уговор будет: по ночам на нашу сторону не ходи. Хоть ты и свой парень, а лучше захаживай днем. А то и вообще… Понял? Все ж таки ты за границей, имей в виду.

— И-их, — пропел Ван Сюн-тин, — моя никакая офисера, моя репа исделает, огорода приготовляет, рабочка и крестьянска человек.

— Ночью сунешься и паспорта предъявить не успеешь — отполируют собаки. Либо переходи жить к нам, либо пропуск выправляй…

Ван Сюн-тин засмеялся.

И этой ночью спустили собак и за пожарным сараем, у колокола, поставили сторожа.

За рекой, у сопок, строили быстро. Возникали здания. Пробежала серой цепью колючка в три ряда. У брода через речушку, где еще неделю назад купались ребята, стал японский часовой в белых гетрах.

Теперь уже нельзя было сбегать с той стороны на нашу за керосином и солью. Еще висел на фанзе «Торгсина» роскошный китайский плакат: «Соль и керосин всем без ограничения и без перерыва целый день», но дверь фанзы была заперта, и седой меланхолический волкодав валялся на пороге.

— Прикрыли, Шурка, твой базар? — спрашивали заведующего.

— Не тот ассортимент, — отвечал он уклончиво.

По ночам за рекой тревожно светилось небо. Костры ли это горели, автомобильный ли луч бродил, ища дорогу, прожектор ли, круто наклоненный вниз, отбрасывал зарево?

Едучи на луга, бабы опоясывались патронташами и вешали на плечи дробовики; мужчины за поясами штанов таскали наганы.

В июне опять приехали гости — москвичи. С ними в качестве представителей местной власти Шершавин и Губер. Старший из приезжих, высокий хмурый человек с раздвоенным подбородком, Зверичев, сказал, здороваясь с Лузой:

— Приехали запереть вас на замок. На Западе заперли и тут запрем.

— Очень интересно, как это вы белый свет запирать будете, — сказал Луза.

— Света запирать не будем, а землю и воздух запрем.

— Воздух? Ну-ну. Слыхали мы.

— А вот понаставим вам разных штуковин — и птица не пролетит, и самолет не продерется.

Их было человек десять. За ужином говорили они о Франции, об Украине, о новой морали, вспоминали знакомых женщин. Комдив Губер все время перебивал их беседу.

— Кажется, опоздали мы, — и он стучал кулаком по столу. — Ни черта не успеем сделать. Все зря.

— Чего это он? — спросил Луза Шершавина.

— Да ведь как же. Начальник укрепленного района все таки, — ответил тот. — Послали его сюда к нам, как в крепость. Приезжает, а тут чистое поле, ни единого кирпича. Нервничает.

— Занервничаешь, — сочувственно отозвался Луза. — Инженер, шалава, только смеется, воздух грозится запереть.

— Это он может, — сказал Шершавин.

Губер встал из-за стола, заложив руки за спину.

— Я, товарищи, никак не разделяю вашего оптимизма. Фортификационные работы — дело серьезное…

— Да говори, чего ты хочешь! — закричал Зверичев. — Я тебе построю укрепрайон по росту, на твою фигуру.

— Я, товарищи, не верю в ваш оптимизм.

— Это ты, друг, иди скажи своему комиссару. Хочешь верь, хочешь не верь, а в декабре — приемка. Говорю тебе как старый портной.

— А он, между прочим, действительно портной, — сказал Шершавин Лузе. — До сих пор сам себе штаны шьет.

За час до рассвета гости легли спать, но Зверичев остался просматривать записную книжку. На груди его висел облупившийся по краям орден Красного Знамени. Он читал, присвистывая и напевая. На рассвете полез в печку без спроса, достал чайник, выпил три стакана холодного чаю и, весело зевая, будто переспал, подмигнул Лузе.

— Построим. И довольно быстро, товарищ председатель.

— Укрепления, что ли? — спросил Луза.

— Etwas!.. Нечто! — сказал инженер, покрутив в воздухе рукой. — Дело долгое, земля наша пустая, обезлюдела. Я тебя как раз хотел предупредить, товарищ председатель, хлопот тебе предвидится много… Люди понаедут, семьи, то да се, с детьми, знаешь, хурда-мурда. Ты уж как-нибудь… Главное — нажимай на свиней. В свиньях твое спасенье, иначе самого съедят.

— Года на три закручено? — спросил Луза, раздеваясь и пропуская о свиньях.

— К зиме, к зиме приказано, товарищ председатель, — весело ответил инженер, надевая сапоги, и опять повторил о свиньях.

Утром Тарасюк постучал с коня в окно хаты.

— Новость тебе, — сказал он Лузе. — Старшинка партизанский привет тебе кричал утром из-за реки.

— Это какой же?

— Ю Шань, что ли, прозывается. Да тот самый малышка, что к тебе в шалаш прибежал. Недостреленный-то.

— Скоро они там начнут, что ли? Жалуется народ; японцы, мол, сильно притесняют.

— К осени, надо думать, ударят, — задумчиво сказал Тарасюк.

Предыдущая главаГлава 9 из 20Следующая глава