Мы увидим: это пригодится для нашей родины.
В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.
Это случилось третьего дня на его знаменитом панцырном локомотиве, на правом берегу Сены, за Аньерским мостом. Локомотив с двумя вагонами, крытыми железом, став под прикрытие моста, бомбардировал окраины Аньера. Батареи версальцев молчали. Мост им был нужен для переправы на левый берег, и они не отвечали на огонь панцырного поезда. Пожары на краю Аньера вставали коротким дымным огнем, он растворялся в вечерней пестроте света. Бомбардиры поезда теряли пристрелку. Нужно было ждать ночи. Ламарк совершенно не мог передать теперь, как все случилось. Он дал приказ прекратить на время стрельбу, и Отто Шумахер вылез из своей железной клетки. Они набили трубки и закурили. На темнеющем небе ползли первые звезды. Большая человеческая земля сжималась в сплошное темное дно веселой, полмира охватившей ночи.
— Сингапур, — сказал Отто, указав трубкой на шевелящиеся звезды.
Ламарк согласно кивнул головой. Оба они были когда-то моряками и многое видали. Оба они проделали в свое время немало рейсовых петель вокруг земли. Они многое могли понимать одинаково, не прибегая к долгой речи.
— Гонконг?
Ламарк презрительно вскинул губу.
— Стамбул, — сказал он внушительно. — Галата, мастика, каик, матýшка.
— O! Das ist colossal![30] Галата, мастика, каик, матýшка, — он повторил эти слова совершенно восторженно и одобрил Ламарка.
— Стамбул? О! — и он выставил вверх оттопыренный большой палец.
Так беседовали они долго, не уставая от разговора. Ружейная стрельба почти прекратилась. Похоже на птиц посвистывали впереди разведчики.
Ламарк спросил, вскипятили ли чай.
— Сейчас, — домовито ответил голос из-за его спины. — Сейчас все будет готово.
И кто-то тихо и конфузливо произнес:
— Ах, хорошо бы рыбу теперь половить.
— Ну что ж? Вот отойдем на ночь за мост, дозоры вышлем, тогда можно и рыбку половить. Рыбку, друг, хочешь половить? — спросил Ламарк немца; тот не понял и рассмеялся сердечно, как ласковой шутке.
И вот тут что-то произошло. Кто-то закричал или прыгнул, может быть. Потом, блеснув горящим светом, плеснувшись жидким громом, что-то прожгло их насквозь. Сразу все вспыхнуло. Все загорелось. Расширяясь, захватывая все, огонь вдруг качнулся и послушно побежал к мосту. Ламарк готов поклясться, что он видел, как, похожий на издыхающую молнию, горящий поезд промчался по мосту и завопил о помощи, а он, стоя на насыпи, глядел ему вслед. Рядом, потрескивая, догорал немец. Но в то же время он сам, оказывается, довел локомотив до станции и упал, когда струя воды одеревенила его ногу, будто отрезав ее.
Ночью разведчики натолкнулись на немца. Он сидел маленький, как облупившийся негритенок. Значит, он сгорел сидя.
— Интересно знать, на чью голову все это обрушится в свое время, — сказал Левченко, — и этот панцырный поезд, и эти нефтяные бомбы.
— Так вот, значит так, — приоткрыв один глаз, сказал Фавы. — Следовательно, мы уговорились. — Он довольно кивнул головой, будто давно уже вел содержательный разговор и Ламарку теперь все понятно, чего от него хотят. — Тебя уже ждут у Пуан-дю Жур. Возьми резервный состав. Прямо к командующему второй, Ла Сесилиа. Валяй!
Он передвинул плечами и закрыл глаза.
— Если б не старость! — сказал Ламарк! — Старость заела, вот что страшно.
…Третьего дня его принесли домой с почестью, как покойника. Поутру, еще не проснувшись, он почувствовал гнилой воздух комнаты. Со страхом открыл он глаза. Жена сидела на полу, и маленький играл ее лохмами. Было утро, и пахло неряшливыми детьми. Старший мальчик, вздрагивая от этой мучительной тишины, смотрел в окно. Худое тельце его копошилось под вяло обволакивающей его одеждой. Лицо как-то вогнулось внутрь и прилипло к костям, он подергивал себя за щеку, будто отдирал ее от костей.
— Мария! — позвал Ламарк. — Если я здесь умру, Мария, значит, революции не было. Запомните это.
— Мама не отвечает… Мама сошла с ума, — тихо отозвался сын.
Тогда Ламарк сказал:
— Вот что, мальчишка, нашему брату надо умирать либо там, либо в господских хоромах. Поди скажи, чтобы меня забрали.
И пока сын ходил, он лежал, отвернувшись к стене. Крепко сжал глаза, когда его уносили.
— Женщину с маленьким куда-нибудь приберите, — сказал он сквозь зубы. — А мальчишку со мной…
Это произошло четвертого дня, но казалось давно пережитым и, может быть, даже совсем не происшедшим и действительности.
Он поднялся с корзины, чтобы отправиться к Ла Сесилиа.
Есть законы, все могущество которых в том, что они не могут быть исполнены. Их сила в том, что они провозглашены. Их действие неограниченно, потому что касается не человеческих поступков, а человеческого воображения. Законы, которые заставляют работать чувства. Именно таким был декрет о разрушении часовни на месте убийства генерала Бреа. Коммуна объявила, что, разрушая часовню, «она амнистирует гражданина Нурри, содержащегося вот уже двадцать два года в Кайенне за казнь изменника Бреа. Коммуна освободит его, как только окажется возможным».
Ламарк носил при себе лоскуток газеты с этим декретом и повторял его, как молитву. Иногда он видел во сне каторжника Нурри, отсидевшего двадцать два года. Ламарк — коснись это его — не пережил бы освобождения. Вот вдруг бы из Индии пришла весть — «Ламарк, Индия предоставляет вам отдых на старости, как только представится это возможным», или «Ламарк, в Испании ждут тебя, потому что ты беден и честен». Такие сны поражали невероятностью, но невероятность была реальна.
Это был, конечно, один из самых романтических законов, которые издала Коммуна. Нурри из человека вырастал в символ, и уже просто не верилось, что он есть, и что он заключен в Кайенне, и что может настать момент, когда он вернется, скромно сославшись на полузабытый номер декрета.
«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — часто повторял про себя Ламарк. И Нурри вырастал из человека в людей, в целую армию Нурри, старых и малых, сидящих по своим Кайеннам. Нурри выражал как бы судьбу всего своего класса, он был символом трудящихся всего мира, которых Коммуна освободит, как только окажется возможным. Он завидовал Нурри. Просидеть, как он, двадцать два года в заточении, и вдруг узнать, что на родине образовалась власть, которая сказала, что он свободен, которая вспомнила о нем.
«Коммуна освободит и меня, как только окажется возможным», — думал он часто. Близость его освобождения им ощущалась реальнее вне своей старой надоевшей каморки и даже, пожалуй, вне семьи. На баррикадах, на улице, на своем локомотиве он чувствовал себя иначе, чем дома. Если бы ему пришлось попрежнему водить поезда из города в город, он согласился бы лучше переменить профессию. Он требовал, чтобы революция обязательно что-нибудь изменила в его трудовом распорядке, придала бы новые функции, показала новые горизонты.
Ла Сесилиа, не считая Домбровского, был одним из самых дельных командиров Коммуны. Лицом и фигурой он очень походил на грузина (многие всерьез говорили, что его предки носили фамилию Соселия и были родом из Гурии). Длинный горбатый нос, жесткие темные усы, круто свисающие вниз, глаза с томной поволокой, беспечно одетое на ухо кепи, мягкая, раскачивающаяся походка. Он был полон хитрой настороженной сонливости. Даже его известная всем храбрость была так невыразительна, что никем не запоминалась. Он был храбр незаметно, как самоубийца.
Когда при штурме Исси отряды франтиреров бросились врукопашную, Ла Сесилиа только сузил глаза и взял пожевать в рот сухой и длинный свой ус.
— Скажи что-нибудь, Ла Сесилиа! — кричали командиры отрядов и члены Коммуны.
И этот бывший учитель математики крикнул с веселой беспечностью:
— Да здравствует смерть!
Он произнес это с такой простотой, что всем стало весело, потому что радости смерти никто не поверил, скорее в его словах пронеслось неверие в смерть, сомнение, что смерть легко добывается.
В эту ночь командующего второй армией не было на фронте, и Ламарк вернулся к своему локомотиву, когда тусклый воздух поздней ночи покрылся синими, красными, белыми и зелеными пятнами — это проступили в нем первые плоскости города. Мальчишка спал у котла.
Ламарк взглянул на него посторонним, усталым взглядом… «Потомство», — важно мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на него, будто пришел наниматься, а хозяин-то — и есть этот тощий парнишка, дрыгающий ногами во сне, и теперь все будет от него зависеть, как он распорядится. Ламарк никогда раньше не отделял сына от своей судьбы и жизни, теперь ему стало от этого страшно. «Эх, рано, рано!» — сказал он и, сказав, сам не понял, к чему это. Рано умираем? Или что — рано начали? Или ребятам еще надо учиться борьбе? «Рано умрем, — определил он. — Не будут хозяевами. Не наберутся ума. Неоткуда…»
«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — сказал Ламарк шопотом, и слеза жалости, любви и уважения к себе заюлила у него по щекам. Он оперся локтем о локомотив и заплакал надолго, не сдерживаясь, и чем больше плакал, тем веселее и мужественнее становился. Что-то вспоминалось и никак не могло вспомниться. Он теперь плакал, чтобы полностью проявить стершееся воспоминание. И он сразу ничего не сообразил, когда увидел себя крохотным мальчишкой в дни забастовки 35 года. Все мужчины валили толпой к Ратуше. Бабы бежали за ними, голося. Они ревели и кричали ребятам: «Мальчики, миленькие, собирайте камни. Вырывайте их, вот так, вот так». Его мать нагнулась и выдолбила из мостовой железной скобкой несколько булыжников. Она клала их в фартук и подвигалась, не разгибаясь, как на огороде. Ламарк держался за ее юбку. Вдруг фартук треснул, камни посыпались, его стукнуло по ноге. Он заревел. Ах, как обидно было! Набрали ведь столько камней, и все они рассыпались и еще его же ударили. Но тут мать подхватила его и помчалась вперед, так как с мужчинами что-то случилось. «Молчи, маленький, помолчи», — шептала она и сунула ему в руку очень складный булыжничек. Отец увидел их издалека и закричал оглушительно: «Смотрите, вот вырастил молодца, смотрите, на руках у матери, а уж держит камень в руке! Держи его крепко, соплячок, держи, не выпускай до времени!» И все оглядывались на него, подмигивали, как взрослому, и смеялись. «Дайте мальчишке место, пускай привыкает. Мать, тащи-ка его вперед, дай-ка мне на спину, на спину, на спину сажай!»
И теперь он плакал, как тогда, — и слезы сомкнули возрасты. И было просто и понятно жить.
«Так всегда было, — думал он. — У отца тоже булыжник служил первой игрушкой, и у деда, а теперь вот у его мальчишки».
Он хитро сказал: «Привычка». Сказал и оглядел коричневую, крупножильную руку. Конечно, привычка к борьбе была как наследственность интересов. И воспоминание о детстве опровергло недоверие к сыну. Он стал будить его…
— Вставай, — сказал он. — Заспался, чертенок.
В церковной ризнице после пяти часов дня становилось совершенно темно. Приходилось зажигать лампу, хотя улицы были полны солнцем. Керкози, если не бывал занят в Совете Коммуны, являлся в шестом часу и просиживал здесь до полуночи, просматривая бумаги и принимая людей.
Сегодня он ждал Бигу и поэтому торопился отпустить всех явившихся к нему за инструкциями.
Работа, которую делал Керкози, только начинала определяться. Он нащупывал ее с азартом, который был так присущ ему во всех увлечениях, и формировал, как ваятель, работающий над новым материалом, только смутно догадываясь о конечных возможностях, только предчувствуя, но еще не осознавая успеха.
Клубы в эпоху Коммуны не были похожи на клубы первой революции. Они не играли той яркой политической роли, которая была еще и теперь памятна по рассказам и песням, они не свергали и не возводили вождей, не создавали партий в Коммуне. Это были учреждения, целиком обращенные в будущее. Здесь рождались планы о том, как жить дальше. Это были места, где думали о завтрашнем.
Как бил себя по голове Керкози, вспоминая о том времени, когда он подсчитывал дома, улицы, мосты и фонтаны Парижа, теряя драгоценные часы на бесцельные обобщения. Человек — единственное укрепление в народном восстании, которое следует брать приступом или защищать, — говорил он теперь.
Он создал идею клуба как проводника законодательства Коммуны. Коммуна имела дело с классами, клуб — с людьми. Нужно было перебрать, прощупать — и определить миллионы людей. Дать оружие одним, отобрать у других, раскрыть человека, взглянуть на него глазами врага, одобрить. Государство проходит через каждое сердце, — говорил он, — но у одного след ведет к сердцу, у другого — к разуму, у третьего теряется в органах пищеварения.
Он вбежал однажды в этот скромный рабочий клуб, в военной форме, грязный, небритый, невыспавшийся, и заявил, что будет работать здесь. Ему отвели ризницу. Он тотчас потребовал списки членов клуба и зарылся в сложнейшую математическую работу. Он намерен был учесть, что эти люди делают в жизни, где живут, где бывают, каково их влияние на соседей. Он потребовал карту аррондисмана[31] и отметил красным карандашом дома, в которых обитали члены клуба. Так объявились улицы и переулки, не имевшие связи с общественностью. Завербовать там людей немедленно, — говорил он. — Надо притти к тому, чтобы у нас не было ни одного дома без нескольких членов клуба.
Когда эта предварительная работа была закончена, он взялся за живых людей и вызывал их к себе изо дня в день, по пяти, по десяти человек.
— Чего вы хотели бы сейчас? — спрашивал он. — Что вас раздражает? Верите ли вы в победу? Каковы ваши опасения?
Каждый раз секретарь клуба клал на стол Керкози пачку небольших листков бумаги с печатью и заранее заготовленным текстом:
«Клуб Защиты революции направляет гражданина… для выяснения…
Привет и братство!»
Керкози раздавал их, как выигрышные билеты, с удивительной быстротой, забывая иногда даже вписать, для выяснения чего направляется человек. Иногда он отправлялся по домам, расспрашивал о житье-бытье, что-то записывал в блокнот, интересовался соседями, настроением дома, улицы, всего квартала.
— Если вы ничего не можете мне дать — ни энергии, ни инициативы, дайте ваш досуг. Сколько часов в день вы ничего не делаете, гражданин? Пять? Дайте мне из них три часа. Приходите бездельничать в клуб. Вы будете дремать в мягком кресле у камина, который мы сложим под пророком Иеремией. Руку, гражданин.
Так создались у него секции: революционного порядка, организации женского труда, борьбы с проституцией, беженская, наблюдательно-лавочная, военного снабжения, учета буржуазных имуществ и квартир, библиотечная.
Несколько бухгалтеров, нечаянно зашедших в клуб на один из веселых вечерних спектаклей, так больше и не увидели своих контор, в которых работали по тридцати лет, потому что Керкози в полчаса превратил этих покойных и хилых скептиков в одержимых маниаков. Он уговорил их бросить конторы и притти к нему подсчитывать буржуазное добро.
— Не сегодня завтра Коммуна реквизирует имущество людей, активно поддерживающих Версаль. Мы должны быть к этому готовы. У нас на руках беженцы из предместий — им нужны квартиры. У нас во многих кварталах таятся злостные спекулянты — их нужно обнаружить. Вы понимаете эту бухгалтерию намеков, косвенных указаний, подозрений, эту социальную бухгалтерию, которая в конечном счете должна дать картину того, с кем мы, много ли нас и — с другой стороны — кто против нас, с чем и где?
Было уже очень много людей, яркую натуру которых подметил и распахнул Керкози. Он таскался с ними по мэриям, по секторам Коммуны и всегда добивался, что его протеже брали на работу немедленно. Оказывалось обычно, что это человек, который может делать в десять риз больше, чем от него требуют.
— Он может, конечно, делать в десять раз больше, нужно, чтобы он делал — в пятнадцать, и тогда, вспомните меня, он обязательно станет делать в двадцать раз больше. В политике, как и на войне, только невозможное действительно возможно, — говорил в этих случаях Керкози. — Только совершенный идиот делает только то, что может.
В последнее время ему пришла мысль собрать всех калек и нищих района. Ему привели людей, которые так хорошо известны парижской улице, что как бы составляют нечто целое с нею — стариков с дрожащими голосами, со скрипкой в руке, молодых женщин с бубнами или шарманками, детей-акробатов с дырявыми плюшевыми ковриками, калек, инвалидов войны, напоминающих обилием военных медалей, золотых шевронов и заплат чемоданы путешественников, обклеенные десятками гостиничных этикеток. Он бился с ними множество вечеров. Церковный органист валился от усталости, повторяя революционные песни и аккомпанируя нестройному, хриплому хору.
— До тех пор, пока Коммуна не в состоянии всем дать работу, а нетрудоспособных взять на пенсию — каждый должен работать. Я требую от вас минимума.
Керкози требовал от них активного участия в революции. Он проявлял столько осведомленности в нищенском деле, что с ним никто не решался спорить. Музыкантам он обещал инструменты и закрепление постоянного места выступлений на людных улицах. Певцам обещал репертуар. Шарманщикам рекомендовал переобучить своих обезьян. Клоунов и фокусников снабжал веселыми злободневными анекдотами.
Список всех «уличных артистов» района он вывесил в клубе, заявив, что наиболее отличившемуся будет присуждена в конце месяца премия. Неожиданным результатом этой удивительной ревизии нищих оказался грандиозный приток в клуб Защиты революции нищих из других районов города. Они приходили и приползали с утра, усаживались на паперти и, шумно балагуря, ожидали Керкози до вечера. Его появление они встречали громкими криками и, плотно окружив, требовали пенсий, репертуара, заданий. Клубный двор превратился в какой-то ярмарочный балаган.
Так родилась секция уличных представлений. Она тотчас вызвала к жизни другую — секцию революционных текстов, так как потребовалось сочинять, выдумывать, переделывать, а человека, который бы умел сложить рифму и отважился создать простейшую мелодию, такого человека под руками не было. Правда, Буиссон уже был посажен за сочинение песен, но поэт из него не выходил, это было для всех совершенно ясно. Буиссон сочинял такую дребедень, что старые нищие плевались от смеха. Они требовали добротного товара. Они знали, что такое улица.
Сегодня Керкози переговорил с несколькими музыкантами и сочинителями нищенских песен, но все это было совершенно не то, что требовалось.
Как только Буиссон и Бигу влезли в узкую дверь ризницы, Керкози закричал:
— А-а! Вот это здорово! Бигу, старик мой, садись, иди сюда, рассказывай. Буиссон! Знаешь что? Я решил — надо вернуться к Беранже. Ты не знаешь, Бигу, что мы тут делаем? Ставим все вверх ногами. Вот, понимаешь, напоролись на препятствие — поэтов и композиторов нет. Да не может этого быть! Верно? Плохо, я думаю, ищем. Так я и говорю. Не может быть.
— Что же, на нашем Монмартре стало пусто, что ли? — сказал Бигу. — Эх, бывало… Ты помнишь Феликса Вайяна?.. Ну и певец был, а?
— Да, да, да! Найдем. А пока извлечем на свет Беранже. Его еще помнят. Все его песни положены на музыку. Вот, Буиссон, ты за это и возьмись, а свое сочинительство брось, немедленно брось.
— А что, не староват Беранже? — спросил Бигу. — Что-то его давно не поют. Пожалуй, теперь другие вкусы. Слушай, Керкози, сходим на Монмартр, у меня, кстати, вечер свободен, батальон отпустил меня до утра, понял? Мы там, знаешь, всех мертвых поднимем.
Он толкнул Керкози к дверям.
— Идем, старый барсук, нечего сопротивляться.
Вперед — и франк и галл!
Свет славы нам сиял
Все ярче год от года…
Вечер овладевал Парижем, когда они вышли на улицу. Это был час самых тонких воздушных красок, в которых даже первые огни города едва желтели матово и неярко, как цветы.
— Теперь кратко доложи мне: какой дьявол затащил тебя в клуб? Что тут делаешь?
— Я хочу, Бигу, добиться немногого. Я хочу, чтобы люди, над которыми я работаю, не могли бы вернуться к прошлому.
Я читал в газетах, что какой-то член американской комиссии в Париже, на основании того, что театры и увеселительные заведения переполнены, вывел заключение, что французы не голодают.
Несомненно, что в Париже царствует голод, но театры так переполнены и спрос на театральные билеты так велик, что барышники продают их у дверей театра за двойную и даже за тройную цену.
Интерес к театру в Париже всегда был очень повышен, но за это время, кажется, он еще более увеличился. Здесь открыты театральные студии, где проходят все, что касается театра, начиная с самых простых плотничьих работ и кончая самыми сложными театральными теориями. Я пришел в Лирический театр послушать «Гугенотов» Мейербера. Из ложи, почти рядом с оркестром, мне отлично была видна сцена и зрительный зал. Конечно, все сильно изменилось за время революции. Парижское капиталистическое общество исчезло. Вместе с ним почти исчезли нарядные платья и фраки. Все были одеты в простые рабочие костюмы. В театре было много солдат. Видно было, что некоторые из мужчин пришли прямо с работы. Музыканты оркестра были одеты в самые разнообразные костюмы, дирижер во фраке производил впечатление человека другой эпохи. И осмотрел внимательно публику, которая занимала первые ряды партера при новом режиме, и понял, что произошло перемещение интеллигенции с галлереи в партер. Те, кто раньше собирал каждую копейку и долго ждал в очередях, чтобы получить место на галерке, теперь сидел на местах тех, которые приходили раньше в театр только затем, чтобы переварить здесь свой обед.
Что касается внимания зрителей, то трудно себе представить публику, перед которой было бы приятнее играть. О представлении я могу сказать очень мало. Кроме разве того, что бедная одежда и пустые желудки не повлияли ни на оркестр, ни на актеров. Возвращаясь домой глубокой ночью, я не встретил ни одного вооруженного человека. Улицы были полны праздношатающимися. Мне кто-то рассказывал, что нарядные дамы в колясках ездят смотреть на разрушения и следы отчаянных сражений у ворот Нейи. До чего, все-таки, привык город к военным тревогам, если даже нищие не покидают своих углов под огнем артиллерии, и идущие в атаку федераты наскоро подают им милостыню.
Вальян, делегат просвещения, только недавно, уже в дни перемирия с немцами, вернулся из Тюбингена. Ложный патриотизм не застит ему глаза, он с увлечением рассказывает о системе народного воспитания в Германии и мечтает насадить во Франции нечто еще более грандиозное. Я зашел к нему на дом чтобы провести с ним несколько часов, но не успели мы разговориться, как Асси прислал с мальчиком-посыльным записку, что Вальяна ждет внизу экипаж и что он должен ехать в клуб Никола-на-полях, чтобы говорить о международной солидарности рабочих. Тогда Вальян предложил мне поехать с ним, если я хочу продолжать разговор. Через несколько минут в маленьком кэбе мчались мы в церковь, недавно превращенную в клуб.
Когда мы приехали, собрание уже началось. Вальян должен был выступать третьим или четвертым по счету. Мы имели в своем распоряжении около получаса.
— Главная задача Комиссии просвещения, — сказал Вальян, — это не только создание новой школы. Нам нужно раздвинуть ее стены, чтобы суметь охватить несколько генераций рабочих. При недостатке педагогов наиболее эффектным будет, пожалуй, массовое внешкольное просвещение — в клубах, театрах и на предприятиях. — Он добавил, что самой значительной задачей момента является сейчас вовлечение рабочих масс в руководство органами власти. — Это как нельзя более просвещает, — сказал он со смехом.
Подошедший Френкель, делегат Комиссии труда и обмена, один из интереснейших людей Коммуны, немедленно вступил в наш разговор. С этим человеком чувствуешь себя положительно в курсе всех дел. Он занят разработкой трудовых законов, но знает мельчайшие подробности работ Комиссии просвещения, продовольственной и военной. Он говорит цифрами, употребляя их в качестве метафор.
Френкель с беспокойством сказал мне, что интеллигенция до сих пор продолжает бойкотировать Коммуну.
— Не всегда, однако, тот бьет, кто больше убивает, — произнес он с мрачным оттенком, — мы обрушимся ни реакцию не только оружием, но и распространением новых учебников, составленных согласно последней революционной доктрине, мы сплотим вокруг себя массы своей государственной программой — программой социализма. Собственность — не воровство, как сказал Прудон, — это очень уж уголовно, мелочно, — собственность — контрреволюция.
— Нашу победу решат дети, — сказал Вальян. — Я заставлю голодать весь город, но дети у меня будут сыты. Я организую государственное питание школьников, дам им новые книги, поверну их мозги как следует — и никто не вырвет их из рук нового режима.
Френкель тут же подтвердил цифрами, что число школ увеличено вдвое против прежнего. Дети имеют выборные школьные комитеты. Образование же будет строиться на принципах профессиональной универсальности. Труд должен быть главнейшей дисциплиной в школе.
Через мадам Валлес я познакомился с Ферре. Он и Рауль Риго ведают Комиссией общественной безопасности, прокуратурой и полицией. У меня произошел с ним знаменательный разговор в квартире Толэна, члена Интернационала, справлявшего какой-то неуловимо таинственный домашний праздник. Толэн был старый холостяк, но сегодня роль хозяйки играла моя старая знакомая Андрэ Лео. Я не удержался, чтобы не спросить ее, не имеет ли она непосредственное отношение к празднику. Она очень неловко избежала прямого ответа, сказав, что революция умеет превращать в праздники самые печальные события, и привела несколько примеров из Великой революции 93-го года. Я отошел и заговорил с Ферре. Он очень обрадовался тому, что я буржуазный литератор.
— Мне прямо не с кем отвести душу, — признался он, — а ведь вы, наверное, сделаете все возможное, чтобы выдоить меня. — И тут же он спросил меня, хочу ли я знать ближайшую программу действий его комиссии. Террор, только террор, ничего, кроме террора!
— Мы не призваны собрать плоды революции, мы призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить в жертву будущему, — сказал он. — Нам нужно погубить его в идее, в убеждениях. Уступок делать некому.
— Инквизиция? — спросил я.
— Ничего общего, — ответил он. — Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно — не нужно, следовательно — вредно. В этом — наше действительное дело.
— Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, — заметил я.
— Это не страшно, — ответил он. — Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.
«Козак Жан» ранен на баррикадах!
У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:
— Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!
Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.
Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. «Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце».
— Занавесьте окно, — хрипел он. — Не оставляйте меня одного.
Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — «Сила, красота, грация и здоровье» — нес в зубах на табурете кассиршу.
— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!
Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.
— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.
— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.
— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.
— Идем.
Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.
— Облейте меня холодной водой! — закричал он.
Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.
Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.
С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:
— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!
— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.
Она как-то по-бабьи взмахнула руками.
— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».
— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…
— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.
— Да, восстание проморгали, — сказал он сухо. — Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги — демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?
Он раздражался и от этого вел себя бодрее.
— Пролетариат ни черта не поражен, — продолжал он. — Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие — предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.
Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.
Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. «Чего она плачет? — думал он. — Боится, наверное».
— Вы чего, вас не убьют, — сказал он. — Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.
— Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, — сказала она задыхаясь. — Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…
Он перебил ее с грубой презрительностью:
— Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.
— Ах, Владимир, голубчик, — она закрыла лицо руками. — Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? — сказала она. — Вы иногда вспоминаете Россию?
Опять она навалилась — Россия. Он охнул.
— Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.
— Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь — это страх за себя, — сказал он, не глядя на нее. — Это представление себя в нем. Очень занятно.
— Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.
Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:
— Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.
Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:
— Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет — это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! — закричал он. — В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!
Лошади беспокойно зафыркали за перегородкой. Конюх-зуав, рыгнув во сне, заторопился проснуться. Пискнули какие-то робкие зверки.
Она засуетилась, как застигнутая любовница.
— Владимир, мальчик, родной мой, успокойтесь. Я сейчас вернусь за вами, я заберу вас к Лизе. Ну, тише, и у, мальчик мой. Я всегда с вами. Ну, к стене, конечно, ах, боже мой, конечно.
Она вскочила и, волоча за собой мантилью, бросилась к выходу. Темнота долго удерживала ее в тупиках цирка, было слышно, как Бартенева билась в полотняные стены его, громыхала ведрами, падала и незаметно исчезла.
Двадцать шестого мая все казалось конченным. Острый, с рассвета разбушевавшийся дождик прохватывал до костей, как ветер. Из-за его шумного зуда не слышно было воздуха над городом. Все тонуло в легкой стукотне капель и отзвуков их на крышах и стеклах. Как обморок, дождь заглушил слуховые связи окраины с окраиной, предоставив людям умирать или спасаться каждому на свой лад.
Все, кто сражались, повидимому, уже погибли, последние остатки коммунаров сходились на уцелевшие баррикады — к простой неразговорчивой смерти.
Невиданная энергия овладела Буиссоном маниакально. Она была от желания утомиться, устать, обессилеть перед смертью, потому что слабому, утомленному умирать почти незаметно. Буиссон сосчитал бочки с порохом — двадцать. Пушек не было ни одной.
— Жаль, что их нет, — сказал Жеразм из Двенадцатой мэрии. — Мы бы тогда…
— Стоит только спуститься в Одиннадцатый округ, в парк, нам их выдадут, сколько надо, — ответил Клавье.
Буиссон только представил себе, как легко и жутко было бы пробежать сейчас по дороге от улицы Амадье до высот Ментильмонтана, к парку, за пушками. В нем было энергии на три, на четыре таких пробега, воли — на целое сражение, бодрости — на всю жизнь. Он пошел вместе с шестью, среди которых находился его командир Либертон. На площади Вольтера они завернули в мэрию — получить разрешение на переброску орудий.
— Знаете, что мы теперь сделаем? Мы зайдем в гости к Джеккеру, — сказал, подмигнув, Клавье.
Тюрьма Ла Рокетт была действительно рядом. Джеккер сидел в ней вторую неделю.
— Правильно. Заберем-ка его с собой. До парка.
Все шестеро вошли в канцелярию тюрьмы.
Франсуа, начальник тюрьмы, пристал с расспросами: «Когда вошли в город версальцы? Пять дней назад? Здорово! Пять дней! Где же они?»
— Дай нам сюда Джеккера, Франсуа, — сказал Либертон.
— Вы хотите его… — Франсуа щелкнул пальцами у виска. — А ордер?
Либертон вынул пистолет и показал. Надзиратель, не ожидая распоряжения Франсуа, вышел во внутренний коридор. Буиссон переступал с ноги на ногу… Что-то щекотало десны.
Джеккер вышел в наглухо застегнутом сюртуке, стянутом в талии. Волосы на голове были коротко подстрижены, и седеющая, с медным отливом бородка тщательно подправлена — волосок к волоску.
— Где ваши деньги, Джеккер? — спросил Клавье.
— Ничего, — подняв плечи, ответил Джеккер. — Ни сантима. Я беднее любого из вас.
— Тогда пошли, — сказал Клавье, как будто от этого именно ответа зависело остальное.
— Пошли, — сказал Джеккер.
Он на минуту вернулся в камеру, чтобы взять пальто.
— Куда вы, далеко? — спросил начальник тюрьмы, Франсуа, когда все спускались с крыльца.
Джеккер недоумевающе поднял плечи.
— В парк des Partans, — сказал Либертон безразлично. — Забираем оттуда пушки.
Они пошли улицей Ла Рокетт до кладбища, потом бульваром добрались до улицы Амадье, похожей на старческую челюсть с редкими и гнилыми зубами, — она состояла из огороженных пустырей и домов между ними, грязных стен, разметанных садиков, нескладно торчащих фабричных труб и широких просветов воздуха, колыхающего дальние очертания предместий. Они шли, разговаривая, будто ничто их не торопило. В том, что они собрались делать, крылся приятный обман спокойствия. Они говорили о пушках, о баррикаде на площади Трона, о минах, которые Гальяр собирался расставить в подземных ходах города.
Восстание было умерщвлено, они это понимали. Хаотичность версальской победы еще позволяла отдельным коммунарам бредить мужеством и спокойствием. Делеклюз, Мильер, Домбровский перестали существовать. Кто имел возможность спастись, тот спасался.
Буиссон вспомнил ночь похорон Домбровского. Солдаты Национальной гвардии в штанах из синей парусины, в коричневых рубахах, добровольцы в вязаных жилетах с люстриновыми рукавами, гарибальдийские стрелки, с ног до головы в красном, с петушиными перьями на мягких шляпах, польские легионеры в кепи с желтыми кисточками, в куртках с треугольным вырезом и бархатных рейтузах, таборы женщин и ребят валили страшным полчищем, горланя песни и выкрикивая мрачные обещания. Впереди гроба везли митральезы, и охрана шла с ружьями наперевес, так как дорога на кладбище была опасна: версальцы копошились в городе. Толпа валила валом, останавливая все встречное движение, воинские части примыкали к процессии, как к штурмовой колонне. Оркестры играли каждый свое.
Крик стоял над толпой, как в стачку. Тело Домбровского было обернуто красным знаменем. Гроб несли высоко над толпой, на вытянутых вверх руках.
«Из всех публичных торжеств революции особенное впечатление всегда производят похороны», — подумал тогда Буиссон. Прах Мирабо (в ту, Великую революцию) нес в Пантеон весь народ вечером, при свете факелов, под грозные звуки незнакомых инструментов, изобретенных Госсеком. Тело Лепеллетье де-Сен-Фаржо выставили обнаженным, чтобы все видели рану. Похороны же Домбровского были страшны и быстры, как атака. Еще когда его тело лежало в Ратуше, ассоциация музыкантов прислала струнный оркестр, исполнивший «Похоронную и триумфальную симфонию» Берлиоза. Гроб военным шагом вынесли на площадь, и скрипачи и виолончелисты начали героический марш Сен-Санса.
Они едва поспевали за гробом.
Никто никогда не видел, чтобы на скрипках играли во время ходьбы. Вскоре музыканты остановились и играли стоя. В промежутках между пьесами они бегом догоняли гроб.
Поляки всех легионов объединились в единый хор. Гарибальдийцы, у которых Домбровский был в свое время полковником, пели особо. Ораторы, чтобы произнести несколько слов, должны были занимать балконы квартир, выходящих на путь процессии, так как на мостовой задерживаться было опасно — толпа раздавила бы всякого остановившегося, даже не заметив такого несчастия.
Это был последний массовый праздник Коммуны.
Буиссон впервые подумал о Джеккере. Еще сегодня утром он мог считать себя спасенным — пять дней назад в город вошли версальцы, горел Лувр, горел Тюильри, горела набережная; федератов расстреливали на каждом углу. И вот не будь Клавье…
— Какой сегодня день? — спросил Джеккер.
Ему назвали.
— Какая поздняя весна, — произнес он печально.
— Напротив. Дни были жаркие, хоть куда.
— И сыро, — сказал он, не слыша реплики, и быстро, без волнения, спросил: — А город горит, а? — Он несколько раз оглянулся в сторону города.
Иссиня-черные тучи дыма или страшной грозы низко залегли над крышами.
— И Пантеон и Дворец правосудия, все? — заинтересованно спросил Джеккер.
Либертон молча кивнул головой в ответ.
Улица des Partans началась узкой, крутой тропинкой между буграми и рытвинами свалочного поля.
— Однако это здорово далеко, — сказал Буиссон. — А что, если вот тут, а?
Все остановились, разглядывая местность.
— Дойдемте уж до конца, — ласково сказал Джеккер. — Все равно вам итти до парка.
Он поспешно двинулся первым.
Молча свернули на Китайскую улицу. Парк открывался верхушками худых тополей в самом конце ее. Показались первые фигуры людей.
Отсюда, с холма, катилось вниз, на город, утро. Дождь вобрал в себя солнце, как краску, и шел разноцветной массой — то желтой, то серой, то блестящей, как свежие медные опилки.
— Ну, вот тут, — сказал Либертон и показал на канаву, прикорнувшую между улицей и стеной.
— Спускайтесь, — распорядился Клавье.
Джеккер сдернул пальто и неумело, чуть раскорячась, сбежал на мокрое дно ямы.
Какой-то парень мчался со стороны парка.
— Стойте, стойте! — кричал он. — Я тоже. Подождите!
Быстро зарядил ружье.
— Ну, желаю вам никогда не вспоминать об этом, — отрывисто сказал Джеккер.
Он поднял глаза к небу, но быстро опустил их и стал взволнованно разглядывать дула ружей. Он поморщился.
— Не вспоминать? Напротив, напротив… — сказал кто-то.
Все оглянулись на Буиссона. Он, однако, не соображал, сказал ли он что-нибудь. Ему казалось, что он не раскрывал рта, хотя молчать было действительно страшно. Надо было говорить много, хорошо, убежденно. Рассказать всю свою жизнь, развернуть свою растерянную душу, заглянуть туда самому и понять, как и почему все это вышло.
Джеккер досадливо дернул губой. Он хотел сунуть руки в карманы. Вынул их и занес за спину. Пальцы рук конвульсивно метались, он не мог сжать руку в кулак.
Тут они все шестеро выстрелили. Ха! Залп отдался прямо в кишках.
— Ну, пошли, пошли, — заторопил Клавье, — у нас еще тысяча дел.
Несмотря на предупреждение мистера О., я никогда не думал, что конец так близок. Самые замечательные события произошли с быстротой поистине необъяснимой. Говорят, что в день, когда версальцы ворвались в город через ворота Сен-Клу, Домбровский был у себя дома, на улице Vavin, 52. В переполохе его даже забыли известить об опасности. Когда в четыре часа дня он появился в штабе в Ла Мюэтт и выслушал доклад с тем щегольским спокойствием, которое появлялось у него в самые критические минуты, он тотчас распорядился послать за батареей седьмого калибра в Морское министерство и вызвать 19-й и 69-й батальоны.
— Я буду командовать сам, — обнадеживающе сказал он.
Тотчас, говорят, он посылает депешу Комитету общественного спасения — она идет три часа — о необходимости послать части для занятия ворот Отей. Федераты окапываются у виадука и у начала бульвара Марата. Баррикадируют набережную на высоте Иенского моста. В понедельник двадцать второго Домбровский, около двух часов ночи, бледный, расстроенный, контуженный осколками камня в грудь, появляется в Ратуше. Он рассказывает о бесплодных попытках остановить бегущих.
Накануне, в воскресенье, Коммуна заседала последний раз. Она собралась в этот день, чтобы судить уже давно арестованного генерала Клюзере. В момент прений Бильорэ, член Комитета общественного спасения, вбежал в залу и попросил слова для важного сообщения. Он прочел рапорт Домбровского, что версальцы вошли в Париж и что он переходит на вторую линию защиты.
Валлес, бывший председатель собрания, тихо спросил:
— Комитет общественного спасения больше ничего не имеет нам сказать? В таком случае слово принадлежит гражданину, который его просил для прений.
Один из членов Коммуны, вздремнувший на заседании, узнал о вступлении версальцев, только покидая собрание.
На стенах домов появились надписи мелом и углем: «Прочь жалость!» и афиша Делеклюза к национальным гвардейцам. Батальоны бросились к своим кварталам. Армия Домбровского распалась, но Ла Сессилиа и Врублевский еще держатся. В этот момент, требующий величайшей централизации руководства, Коммуна постановляет, чтобы ее члены отправились для защиты районов. Центр перестал существовать. Каждая улица дралась за себя, без надежды на помощь соседей. Вечером двадцать второго секретарь Комитета общественного спасения, Анри Биссак, распорядился — муниципалитетам округов бить без перерыва в набат во все церковные колокола.
Я вспомнил, что, по свойственной мне небрежности, так и не запасся охранным свидетельством от английского посольства и что не только не смогу приютить кого-нибудь из коммунаров, но и сам подвергаюсь большой опасности. Я вышел разыскать кое-кого из знакомых, но вернулся, никого не найдя. Всюду возводились баррикады. Только за одну эту ночь их возведено около шестисот. Всякое движение, кроме пешего, прекратилось.
Двадцать третьего утром я выбежал, даже не завтракая, так как сидеть в комнате было жутко. Признаться, я никак не мог решить, что предпринять. По своим политическим убеждениям я не был категорическим защитником Коммуны, но, с другой стороны, многое, чему я стал свидетелем за последнее время, сближало меня с коммунарами. Мне хотелось и выбраться из города, перейдя через немецкие посты, и приходило в голову встать в ряды защитников Парижа. Но для меня, журналиста, защищать — значило описать. Правдиво описать все, что имело место. И все-таки я колебался. Я выбежал из дому и, ничего не соображая, погруженный в свои мысли, прошел несколько кварталов. То, что я увидел, меня поразило еще больше, чем свое собственное состояние.
Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников. Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат. Многие дома в центре города украсились иностранными флагами. Наивная предосторожность! Я ходил, почти не присаживаясь, до самой ночи.
Шли бои по всей юго-западной части города. На бульваре Орнано федераты оспаривали каждый метр. Домбровский смертельно ранен на улице Мира. На площади Бланш дерутся женщины под командой Луизы Мишель и Дмитриевой. Версальцы врываются на Монмартр, предательски незащищенный, и громят оттуда Шомон и кладбище Пер-Лашез. Вечером начались пожары. Горит весь левый берег Сены. Я трижды наведывался к Р. Его нет дома. Русское посольство наглухо закрыто. Никто не ответил на мой отчаянный стук. Я не знаю, что будет со мной завтра, и спешу записать виденное.
Ночью пожары усилились. Отступая, федераты поджигали здания. Казалось, что Париж скручивается в громадную спираль пламени и дыма. Двадцать четвертого федераты сами очистили X округ, Делеклюз был в XI мэрии, и я помчался туда. Спокойный, как в Министерстве финансов, Журд сидел со шкатулкой денег и выплачивал жалованье батальонам. Рядом с ним Ферре невозмутимо допрашивал шпионов. Он говорит: «Надо послать двух мерзавцев к Риго», — и тут же виновато вспоминает: «Ах, да…» Рауль Риго расстрелян. На площади Жанны д’Арк Врублевский отбивает атаки целого корпуса. Гудит набат.
Я провел ночь, дремля у костров на улицах. Утром, едва проснулся, узнал, что расстрелян Мильер и федераты в отместку казнили пятьдесят заложников. Где-то кто-то еще сражался, но ничего путного выяснить не удается.
Мне пришло в голову, что единственная цель моего пребывания в городе — это спасение кого-нибудь из оставшихся в живых главарей Коммуны. Опыт ее должен был получить немедленное освещение, не повторив судьбы восстаний 48 и 51 годов, материалы о которых до сих пор безмятежно хранятся в архивах Ратуши. Мне кажется невозможным продолжать свои записи. Рука не повинуется мне. Событий так много, что они перестают задевать сознание.
Кажется, что ничего не происходит, кроме расстрелов. Расстреливают на каждом углу. Сегодня уже дважды останавливали меня версальские патрули — однако английский паспорт выручает без труда. Но я не в силах ни вернуться в свою комнату, ни отдать себя под покровительство офицера «порядка». Конечно, здесь, среди этих, тоже много интересного. В сущности, я, быть может, единственный из журналистов брожу сейчас между линиями огня. Я твердо решаю — итти на Пер-Лашез. Там, на высотах кладбища, между памятниками, дерутся последние федераты.
Я еще хочу записать лишь одну мысль. Я не федерат. Но я сейчас чувствую, что сила исторических событий сильнее моих личных взглядов и выгод. Для меня нет другого выхода, как стать рядом с последними коммунарами. Никакого другого выхода нет. Быть может, в этом мое несчастье.
Почти не видя ничего, что творилось вокруг, Коллинс очутился на набережной, у Менового моста. Река несла на себе глухой, ворчливый гул и отдаленные крики.
Озноб рассеянного возбуждения, как после гимнастической тренировки, пробежал по коже, щекоча ее и увлажняя потом.
Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду. Гадая по этой сулящей войну и кровь комете о своем будущем, отставные офицеры собирались в Дагомею; эльзасцы, семья за семьей, тянулись в Алжир разрабатывать фосфор; банкиры запирали конторы.
«Франция приобрела эту Коммуну в припадке рассеянности», — говорили на бирже. События блокировались одно с другим, как беженцы при посадке в поезд, открывая вдруг общие цели и взаимные интересы в самых неожиданных подытоживаниях.
Глубоко местным звучал вдруг где-нибудь в Америке или в Сан-Доминго декрет Коммуны, и воззвание Тьера благоговейно читали люди в Москве или Санкт-Петербурге, относя его к своим личным судьбам.
Теперь сходились в одно такие, казалось, разные вещи, как замысел Дизраэли о создании Великой Британии в Азии и путешествия Чарльза Динка, как покупка французским консулом в Каире городка Обока за пятьдесят тысяч франков у султана Сомали и появление в Нубии некого Махди, обещавшего вырезать христиан, как фраза маркиза де Плек, вице-директора Французского банка — «деньги стали что-то плохо питаться во Франции» — и рост внимания к путешествиям и открытиям рынков. Путешественники и географы стали поэтами европейских банкиров.
Все было брошено на торги. Водопады Южной Африки, быт австралийских племен, экзотика индийских факиров и кустарных китайских ремесел. Путешествия и открытия стали каталогами этого чудовищного торга.
Так, бродя в самом себе, Коллинс вышел на площадь Сен-Мишель. Еще не скоро покончил бы он с мучительным приведением в ясность своего настроения, если бы его не окрикнули:
— Гражданин! Ваш булыжник!
Девушка в черной кофте и розовой ситцевой юбке, смеясь, потрясла его за плечо.
— Булыжник, булыжник, а то не пропущу вас. Видите?
Она показала на баррикаду, заставленную пустыми и набитыми камнем корзинами. Каждый прохожий должен был принести камень. Десятки людей в котелках, кепи, шляпах и картузах долбили мостовую. Он нагнулся рядом с ними и выломал три громадных бруска. Бросив их в корзину, он вернулся подобрать еще парочку, потом, ободряемый взглядами девушки, наметил доверху наполнить ближайшую к нему фашину.
— Я все-таки тороплюсь, — сказал он вслух. — Спешу на Пер-Лашез.
Копошившийся в камнях рядом с ним человек шепнул ему:
— Это Елена Рош. Какая была женщина, помните? И вот до чего докатилась…
— Если вы ищете себе кладбище и безразлично какое, так оставайтесь здесь, — сказал командир федератов. — Митральезы! Внимание! — крикнул он.
Тут площадь вздрогнула. Ее судорога длилась много секунд. Треск гранаты от удара по камню больно резанул слух. Земля подскакивала и горбилась под ногами.
— Вот вам и Пер-Лашез, — страшно улыбнувшись, прокричала девушка в черной кофте. — Ах, боже мой!
«Она умрет, чтобы поддержать жар своих метафор», — подумал Коллинс. И вспомнил какую-то сцену, какие-то песни о свободе и революции, фигуру ее с наброшенным на плечи знаменем. Какой-то шумный вечер в апреле… Улицы… Толпы…
Все сейчас в этой женщине выступало с подчеркнутой красотой. Каждое движение ее тела было самым красивым, слова самыми значительными из тех, которые она знала за всю свою жизнь. Это было несколько театрально, но так наедине играют самих себя, то есть какими они хотели бы быть, умные, но замученные и не собой живущие люди. Как будто все, что происходило, предназначено было для нее и ради нее одной.
Лопнули канализационные трубы, проходившие неглубоко под брусчатой одеждой площади, и грязные липкие лужи всплеснулись вверх, обрызгав людей за фашинами. Улицы гудели от мух. Они слетались к сраженьям, как на свалку.
Из окна дома напротив прыгнул вниз ребенок. Дальше — вспыхнула штора. Булыжник в фашинах подскакивал, как горох в решете, люди прижались к мокрой вонючей земле, не дыша. «Жив, жив! — крикнули о ребенке. — Воды… Иначе задохнемся». Две женщины пробежали, потешно горбатясь, поперек площади. Одна из них быстро прошла вприсядку и упала на спину. Это было до смешного страшно.
«Если я буду убит, это принесет пользу, — подумал о самом себе Коллинс. — Я буду убит как английский буржуазный корреспондент в рядах коммунаров. Такие вещи запоминаются. Ничто так не красноречиво, как смерть».
В это время на холмах Пер-Лашез капитан Лефевр укладывал остатки своего батальона за прикрытие надмогильных плит. Это был сектор бедных могил без часовен и памятников.
— Поднять плиты! На дыбы их! — распорядился Лефевр, — и кладбищенский участок стал дыбом.
Ла Марсельез, одиноко бесясь около двух орудий, носился от одного к другому с горящим фитилем.
Беломраморный ангел с распростертыми крыльями укрыл за своей спиной Левченко. Сражаться он был не в силах. Он смотрел. Рядом дрались врукопашную. Тусклые следы давних встреч проступали у всех в памяти, как единственные воспоминания. Даже казалось неожиданностью, что люди могли раньше встречаться. Все были необъяснимо знакомы друг с другом.
Вот маленькое лицо с взъерошенной серой бороденкой мелькнуло невдалеке.
— Равэ! — крикнул Левченко.
Но грохот воздуха был так силен, что никто не услышал его крика. Повидимому, это был Равэ. По особенному суетливая фигурка озабоченно носилась возле орудий Ла Марсельеза. Она махала руками, хлопала ими по бедрам, рупором складывала у рта.
— Это правильно, что он вернулся, — сказал Левченко.
— Ты знаешь, кажется, здесь Равэ, — сообщил он Бигу.
Воздух зазвенел, как огромное стекло, пробитое камнем.
Ах! Лейтенант отскочил длинным прыжком и упал, сопротивляясь всем телом. Коснувшись земли, он завозился, будто хотел особым движением мускулов поднять кости, потерявшие соединенность. Он несколько раз перевернулся, изгибаясь и скрючиваясь, и горячо и шумно при этом дышал, будто злился. Елена подбежала к нему и обняла в обхват. Она сжала его последние силы. Он раздраженно вздохнул и подчинился рукам.
Он был уже мертв, хотя неясные следы жизни, как отраженный свет солнца, еще кое-где копошились в его теле.
Еще глядели глаза, еще изредка вздрагивало сердце, еще рука пыталась сделать несколько движений, механически осмысленных и внешне сознательных. Рука искала.
Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно — нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. «Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! — кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. — Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?»
— Это совершенно невозможная вещь! — и Коллинс рванул ее на себя за плечо. — Вы с ума сошли? — сказал он. — Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.
Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.
— Ну вот, так отлично будет, — говорили люди, сидящие на парапете набережной.
Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.
— Это слишком долго тянется, — сказала Елена Рош. — Какой ненужный антракт.
А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.
«Мне мало сейчас умереть, — думал он. — Это незаслуженно мало». Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. «И какое там искусство, — думал он. — Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.
Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.
«Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, — думал он, — и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер».
Бигу несколько раз брал его за руку.
— Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.
Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.
«Чепуха, чепуха, — думал он. — Я давно уже мертв, давно, давно».
Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!
«Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, — думал он. — Хотел бы я видеть, хотел бы».
Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.
Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.
— Вот он, этот художник, — сказал он сидящим.
Ламарк оглядел Буиссона.
— Не выберется, — сказал он. — Малая сила, не выберется такой.
И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.
— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.
Он будто сдавал сыну свою жизнь.
Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.
— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?
Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.
Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.
Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.
Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.
Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»
1932