Горе матерям, если народ будет побежден.
Картина, которую задумал написать Буиссон, не укладывалась на полотне. Он перепробовал тысячи комбинаций. То хотелось ему написать все, как было: тот самый дом, который тогда пробивали, фонарщика, командира Бигу, бульвар с оторванными ветвями и лейтенантский шкаф на «Луизетт». То приходило в голову изобразить нечто отвлеченное, символическое, чтобы в самих красках, в манере воспроизведения движений и света были новизна и подлинная революционность. Его давно обвиняли в недостатке психологичности, и сейчас это его встревожило, хотя он всегда придерживался золотого правила Курбэ, что «воображение в искусстве состоит в том, чтобы найти наиболее полное выражение существующей вещи, но отнюдь не в том, чтобы предположить или выдумать эту вещь».
Тем более никогда не пытался он предполагать столь обязательную психологичность изображаемого, считая, что в искусстве, как дисциплине математической, психологизм — не прием, а коэффициент всех приемов, и нужна лишь правда, только правда, и ничего кроме правды.
Работая над картиной, он написал около десятка набросков. Сейчас ему пришла мысль их выставить.
Он отобрал «Реквизицию пустующих квартир», написанную кистью, без применения шпахтеля. Мазки с бороздками выступали здесь в живописи лиц, обстановка комнаты дана без излишней материальности деталей, а материальность достигалась самим весом тел, мощностью движений и тоном черной умбры, на котором контрастирующие желтое и синее вспыхивали лишь небольшими точками, как разложение удара основного светового пятна. Он написал этот холст что-то в три или четыре дня после того, как по мобилизации мэрии обошел свой квартал с группой уполномоченных по вселению семейств национальных гвардейцев. Женщина робко и настороженно входила в громадную комнату, обшитую темным дубом. Она озиралась кругом, ожидая засады. Федерат, развалясь на турецком диване, со смехом глядел на ее нерешительность. Он любовался своим превосходством. За юбку матери держались двое ребят, нагруженных деревянными ружьями, клочками красного ситца и «патронными сумками» из-под папиросных коробок. В глазах детей копошился беспредельный восторг перед массой новых вещей в комнате, которые им вскоре предстояло переломать.
«Эвакуацию жителей Нейи» он — после небольшого раздумья — тоже отложил для выставки. На общей компоновке этого полотна с несомненной и потому для него особенно неприятной очевидностью сказались влияния «Похорон в Орнане» Курбэ. «Эвакуация» была сделана похожей на фреску. Фоном служило зеленое небо, передний план занимали портреты: пять членов Коммуны — Бержере, Жоаннар, Уде, Фортюне и Эд приветствовали представителей беженской группы. Женщины держали на руках детей синего цвета, у старых были синие десны, голубые щеки, мужчины были вываляны в навозе, как быки.
Это он писал с натуры 25 апреля, в день перемирия.
К этим холстам он прибавил с десяток карандашных и акварельных набросков — баррикаду «Луизетт», портрет капитана Лефевра, лоток торговца на ярмарке с грудой пряников, в виде горбуна Тьера, серию «Обысков» и расстрел версальцами федерата 185-го батальона у Бэль Эпина.
Поручив сынишке консьержа отнести картины в магазин Тибо, улица Турнон, 15, он вышел налегке, чтобы по дороге еще успеть забежать к Курбэ. Старика не было ни в Ратуше, ни в Совете художников, ни даже в швейцарской пивной.
На рассвете возы цветов тянулись к центральному рынку. В розовых бутонах, упавших с телег, копошились голодные воробьи. Орхидеи распускались на перекрестках, розы цвели во всех киосках, резеда и гвоздика — в каждой петлице. Между разноцветными флаконами аптечной витрины — фиалки, между овощами зеленной лавки — маргаритки. С отъездом буржуазии исчез крупный покупатель цветов, их стала расхватывать улица, их вдруг стало неестественно много, город был убран цветами, как покойник.
Граждане, желающие возделывать огороды на городских пустырях и во дворах бесхозяйных домов, приглашаются на заседание аграрной комиссии, в Ратушу, комната 94, сегодня к 8 часам вечера.
— У нас в Париже, которому нынче в модах уже ни одна земля не повинуется, который через свои сумасбродства потерял всю свою власть вкуса и изящества над Европой, у нас одна теперь главная, великая всеобщая мода — ни-ще-та. В истинно изящном свете все вообще новые парижские выдумки возбуждают недоверчивость и даже открытое сопротивление. Возьмите, например, новый фасон шляпок, очень маленьких, очень срезанных и выгнутых надо лбом. Он, я скажу вам, встречает сильнейшую оппозицию. Да и в самом деле, фасон безобразен: шляпка изрядно походит на чепчик.
— Демократизация? Может быть. Но красивого в этом мало. Или вот, что же это такое? Ввиду кровопролитных драк и, наверное, на случай холеры модельеры выставили модели очень милых трауров. Невозможно, говорю вам, представить себе ничего печально-кокетливее.
Она не могла остановиться ни на чем определенном. Солнце энергично отбрасывало грозовые тучи к окраинам, и над кладбищем Пер-Лашез шел дождь. Вдоль Сены дождь пробегал по одной-двум улицам, но многие площади, даже по линии его бега, были сухи и пылили отчаянно, так как в надежде на дождь их не поливали с утра.
Оказалось, что Курбэ — в пивной Гофмана. Буиссон помчался туда. Слава богу, у версальцев отобрали форт Исси. Командир 3-го батальона сообщил, что подростки из воспитательного дома, обслуживавшие орудия 4-го бастиона, гибли во множестве, но твердо держались на месте. Чорт их возьми, за всем этим не уследишь, написать всего невозможно.
Курбэ вышел с Камелина от Гофмана сосредоточенно-шаткой походкой. На нем был долгополый синий сюртук, вымазанный в краске, и пестрые брюки с полуоткрытой прорехой.
— Вот это и я называю искусством, — сказал он, вспомнив дообеденный разговор. — Верно, Камелина?
Он возымел страшную охоту остановиться и развить свою мысль. Не то, чтоб он выпил, а пиво стало намного хуже, чем раньше.
— Художник должен быть способен десять раз стереть и переделать свою лучшую картину. Чтобы доказать, — понял? — что он не раб случая или нервов.
— Это верно, — сказал Камелина. Он придержал Курбэ за локоть и предложил: — Пойдем ко мне на Монетный. Ты еще не был.
— А верно, пойдем, — радостно согласился Курбэ. — Я обязательно тебе что-нибудь посоветую там.
Ему ни за что не хотелось остаться сейчас одному.
— Ты в высшей степени серьезный человек, Камелина, — сказал он растроганно.
Они долго пробивались сквозь строй телег, двуколок, ручных тележек и навьюченных лошадей с реквизированными ценностями, занявших внутреннюю площадку Монетного двор.
Тут их догнал Буиссон.
— Вот, чорт возьми, вот она, революция! — кричал Курбэ. Он брал с телег подсвечники, люстры, перебирал их руками.
— Где ваш мольберт, Буиссон? Ах вы, молодой дьявол! Отчего бы вам не написать такой натюрморт, смотрите! Что за чорт эта природа? Нет, вы смотрите — вон там из серебряного ведра старик поит свою клячу. Видите? А как блестят церковные люстры! А вот это! Вот где она, революция!
Он забыл, что только что советовал выставляться, и, ударяя кулаком по плечу Буиссона, твердил:
— Вот, говорю вам, сядьте вот тут и пишите… Что вам искать? Бросьте все, что вы сделали, и начните заново с этого.
Старик был похож на курицу, которой мешают снести яйцо. О нем было сочинено столько анекдотов, что ему никогда не удавалось выйти из их порочного круга. Он жил, переходя из анекдота в анекдот, даже не варьируя их.
Сейчас, обводя двор прихмуренным взглядом и ворча возбужденно: «Ну, вот оно какое… да-с. Вот отсюда и начинать!.. Вот отсюда и начинать, я вам говорю… Революция вся здесь, берите…», — он напоминал себя из анекдота времен 49 года, когда ом вместе с Веем писал деревушку Морей. Кисть его только что положила на холст какой-то сероватый тон. «Пройдите, посмотрите, пожалуйста, что попалось мне под кисть», — говорит он Вею. Предмет был далеко, и Вей не мог его рассмотреть. Он взглянул на картину и увидел вязанку хвороста. Что за чорт! Он прошел ближе к предмету, и — действительно — то была вязанка хвороста. «Мне незачем было это знать, — сказал Курбэ, — да-с, я сделал то, что видел». — Он встал, отошел от холста и сказал удивленно: «А вот, подите, ведь и в самом деле хворост».
Буиссон любовался им. Курбэ тяжело дышал, грузный подбородок его часто мотался из стороны в сторону.
— Серебро на возах, — произнес он. — Я никогда ничего подобного не видел. — Он громко и пошловато причмокивал губами, как актер, играющий старого сладострастника.
Буиссон говорил ему в плечо:
— Я знаю, революция управляет моей рукой. Я знаю. Но помогаю ли я революции? Нужен ли я ей как художник? Чем — понимаете? — чем я ей нужен? Это меня мучает. Я не вижу себя.
Курбэ, причмокивая, говорил:
— Вот сядьте тут и пишите. И не надо никогда выбирать, будто бы вот отсюда революция, а оттуда не революция или здесь она есть, а там вот нет. Совершенная чепуха. Напишите-ка, дружище, эту замечательную историю.
Буиссон говорил ему:
— Я не знаю, куда девать руки и ноги; все тело, кроме сердца, кажется мне несносной обузой. Я весь счастлив этим изумительным беспокойством. Что делать? Я иногда думаю — писать ли? Может быть, просто взять винтовку и итти в батальон?
Курбэ обернулся и, еще щуря глаза, как он всегда делал, высматривая уголок жизни для картины, сказал беспечно и очень убежденно, сразу ответив на несколько сомнений Буиссона:
— А чем угодно. Пишите хоть той же винтовкой!
Он быстро пошел вслед Камелина, волоча за собой Буиссона.
— Боитесь? А чего вы боитесь? Совершенная чепуха. Я скажу так: сердце у человека одно. Если его нет в работе — нет нигде. Вы не преувеличиваете насчет своего сердца? — строго спросил он. — А то, может, вы ни во что и не верите, — добавил он неуважительно и, прекратив говорить, бесцеремонно оперся о плечо Буиссона, так как одышка мешала ему итти.
К ним подбежал ювелир Файзулла Франсуа, еврей, феллах и турок одновременно. С его лица скатывался мелкий медленный пот, делая лицо похожим на кусок свежего сыра.
— Господа, пропадают неповторимые вещи, — сказал он шопотом. — Послушайте, вот вчера… Моиз!
Бедно одетый старьевщик подскочил к нему.
— Моиз, расскажи господам артистам твое вчерашнее происшествие.
Голос Камелина прервал его сообщение.
— Довольно орать! — крикнул он агентам мэрий, требовавшим срочной приемки привезенного ими добра. — У меня не свалка, ребята. Мне надо золото и серебро. Что не возьму, забирайте обратно. Ясно?
— Гражданин директор Камелина, я имею предложить вам немножко золотых денег, — сказал Франсуа Файзулла. — Я заплачу вам хорошими золотыми за вещи, которые не имеют для вас значения.
— Мы ничем не торгуем.
— Вам нужно золото, — прервал его ювелир. — Я вам дам золото. Зачем же уничтожать прекрасные вещи? Агенты мэрий понасобрали бог знает что. Обыск, вы думаете, это экспертиза?
— Все, что найдется ценного, граждане оценщики отберут для передачи в музеи, — сказал Камелина.
— Я уже знаю, что они отберут, — опять заговорил ювелир. — Все хорошие вещи за последние двадцать лет не миновали вот этих моих рук. Но я — то ведь знаю, что такое революция, гражданин директор. Слава моему старому богу, я уже имел их три раза в жизни. — Он ухватился за сюртук Курбэ. — Революция не сохраняет вещей, дорогих, как воспоминание. А что такое вещь, Камелина? Вы же старый бронзовщик, зачем вы с меня смеетесь? Есть вещи, которые стоят, и вещи, которые заслуживают цены. Ну хорошо, чаши работы Пеги вы отдадите в музеи, подсвечники бросите в тигель, а что вы сделаете, например, с серебряным крестиком весом в пятьдесят граммов? А за подобный крестик, если он мне подойдет, я даю вам сто франков золотом, даже двести, чтобы вы еще раз не делали большие глаза.
— А качество, качество… — спросил возмущенный Курбэ. — Качество вас не интересует?
— Мосье артист, меня интересует заработать. Вы говорите, как самый маленький мальчик. Ну, вот возьмем обыкновенную солонку сто граммов весом, с рисунком моего мастера, она будет стоить одно, а солонка Вальдека Пеги будет стоить другое, с инициалом бывшего императора — впятеро, а если у вещи есть хороший наследник, он даст за нее и в десять раз больше.
— Оставьте, Франсуа, — сказал Камелина и позвал художников во внутренние комнаты.
Ювелир, не отпуская Курбэ, прошел в дверь, охраняемую часовым.
— Патриоты ежеминутно приходят ко мне с известиями о невероятных сокровищах, которые им удалось обнаружить. Иногда я посылаю с ними служащего. Чаще всего лампады из накладной позолоченной бронзы. Но Тюильри дал Монетному двору целый склад благочестия. Я вам сейчас покажу.
Они спустились в литейную.
На столах перед печью были рассыпаны вороха вещей, приготовленных для расплавки.
Ювелир схватил за руку Буиссона.
— Вот, например, за эту дешевую безделушку я даю тысячу франков золотом.
Он поднял в руке фигурку обнаженной женщины, когда-то служившей ручкой для печатки.
— Вы знаете, что это? Двадцать лет назад я приводил в порядок печать маркизы де Верни…
Камелина выхватил у него фигурку и бросил мастеру. Тот поймал ее на лету и отправил в котел.
Файзулла вытер с лица пот ладонями обеих рук.
— Это значит — дешевое отношение к своему делу, — сказал он. — Вы могли бы иметь в пять раз больше золота.
Камелина подозвал его к следующему столу:
— Вот пойдите-ка сюда лучше, посмотрите на эти штучки.
— Ты когда-нибудь видел мощи, Франсуа? — спросил ювелира мастер. — Вот, к примеру, святая Бригитта. — Мастер взял в руки золотой ковчежец и ковырнул его шилом, как раскрыл устрицу. Из ковчежца вывалился черный сустав пальца. Потом он сделал два движения рук, слитых в одно, и ковчежец полетел к тигелю, а палец в ящик у ног. — Теперь посмотрим святого Дениса.
Ювелир отвел его руку.
— Камелина! — сказал он и оглянулся, ища поддержки своему отчаянию. — Вы, Камелина, попрежнему такая же скотина, как были раньше, когда работали у меня. Я предлагаю вам настоящие деньги. Я даю двадцать тысяч франков за каждый ларчик, если он не открыт. Вы оглохли? Господин Курбэ, вы же великий мастер, скажите ему. Это же невежество, на чем свет стоит, что вы делаете!.. Я даю вам — глухой вы! — двадцать тысяч за каждый кусок этого дерьма в золотой коробке ценой в пятьдесят франков.
— Куда вы их денете, хотел бы я знать.
— Ах мосье, об чем беда? Ну, возьму вывезу в Англию. Вам жалко? Или Италию.
Камелина кивнул надзирателю:
— Своди-ка его к Ферре. Насчет миллионов подчеркни особо. Надо бы поискать, по-моему.
— Камелина, это же был частный разговор, — мягко сказал ювелир. — Это были просто идеи.
Тут мастер свистнул и подмигнул директору Камелина:
— Смотри-ка, директор!
— Да… Слушай, Курбэ, иди-ка сюда. Видел ты что-нибудь подобное? Прочти-ка вслух.
— Ах, чорт их возьми! Кусок крайней плоти христовой, — восхищенно прочел Курбэ. — Ну, вот что, Камелина, давай это мы с тобой обязательно сохраним. Знаешь что, дай это мне в виде брелока на жилет. Идет?
— Так как вы думаете, выставляться мне? — еще раз спросил Буиссон.
— А что вы пишете? — строго и незнакомо вдруг спросил Курбэ.
— Я написал несколько сцен борьбы.
— Пафос? Героизм, конечно?
— Да, примерно.
— Как сделан пафос?
— То есть?
— Да очень просто, — надо знать, что из чего делаешь.
Буиссон с раздражением взглянул на художника. «Умный, талантливый человек, — подумал он, — но с оттенком несомненной глуповатости в житейских поступках».
Расставшись с Курбэ, который спешил на собрание, Буиссон остался один. Мысли его были неясны: их нельзя изложить. Он вспомнил — когда кошка наедается, а пища еще осталась, она скребет когтями по полу, будто закапывая остаток в землю, впрок. Так делали ее предки, и так она сама делает, чтобы успокоить алчность, приостановленную насыщением, и наметить своеобразное табу над оставшейся пищей. Но пища, конечно, открыта, и кошка знает об этом, и сторожит ее возле, несмотря на проделанный обряд. Если бы однажды он проследил себя до конца, то увидел бы, что разница между ним и кошкой так невелика, что похожа на сходство, и тогда ему захотелось бы прощупать в себе человека от сердца до пяток. Но идеи входят в человека так же, как посыльные бюро справок или адресного стола. Это хорошо, надо полагать, понимал еще некий древнеперсидский мудрец, когда выходил молиться богу за околицу своего селения. «Если я буду дожидаться всемилосердного у себя дома, — говорил он, — то ему придется раньше, чем достигнуть меня, пройти мимо соседей и набраться всех дурацких обо мне сплетен». Идеи не проникают в дом с неба, они идут тем же путем, что и данный человек, возвращаясь к себе со службы, — и Буиссон думал о своих буднях так, будто сегодняшний день был для него тем самым, ради которого он хотел жить.
«Да, Курбэ прав, — повторял он с досадой, — надо точно знать, что из чего производишь, потому что и искусство проходит по тем же улицам, по которым ходишь ты сам». Ему не казалось смешным, что человек, начав думать по-новому, может переменить друзей или переехать в другую страну.
Или проблема мазка. В 1793 году революционер Гассен Франц как-то сказал: «Я буду говорить откровенно: по-моему, талант художника в его сердце, а не в руке; то, что может быть усвоено рукою, есть сравнительно неважная вещь». Ему ответил Неве: «Надо же обращать внимание на искусство руки». — «Гражданин, — сказал ему Гассен Франц, — искусство руки ничто; не надо основывать своих суждений на ловкости рук».
Или вопрос мастерства. Он уже знал по себе, как неволен художник произвольно обновить свое мастерство, как бесплодны попытки отыскать новое посредством механического изменения привычных представлений о вещи, что новое в искусстве есть каждый раз новое качество, а не просто лишняя вещь по счету. И вот, в сумятице ложных и правильных выводов, в неизмеримо малых величинах самоуничижительного анализа, стали проступать первые очертания познанной до конца действительности.
Или проблема мазка. Даже по естественной нужде своей человек ходит не только по требованию желудка, но еще и под влиянием встреч, разговоров, радостей и неудач своего дня. Слух и зрение играют тут роль не меньшую, чем состояние кишечника, и трижды пропетая Карманьола может вызвать боли в печени или, наоборот, улучшение кровообращения.
Итак, проблема мазка. Он ассоциативно восстановил в памяти технику написания «Реквизиций». Было утро. Вывалившись из дырявого туманного мешка, солнце со звоном ударило о стеклянную крышу его мастерской. На улице было тихо. В комнате рядом ворчливо копошилась хозяйка, возвратясь с рынка. Внизу, под окном, табачник благодушно хохотал за прилавком. Таков был первый ряд впечатлений, непосредственно окружавших работу. За первым рядом угадывался второй. Звон стекол вызывал представление об отзвуках дальнего боя, бой ощущался простым и удачным, и в кварталах не били тревоги, никого не торопили в траншеи. Достав конину, хозяйка довольно напевала мотив шестой фигуры кадрили, названной Карманьолой.
Третий ряд явлений, если бы он докопался до них, определялся так: ночью Домбровский смелым налетом отбил передовые части противника. Утром орудия федератов закрепляли ночной успех вылазки, и потому на фронте было спокойно. В ларьке табачника рассказывали об этом сумасшедшем поляке со скифским именем: «Генерал, — крикнул ему вчера ночью командир бригады, — вы мешаете нам своей храбростью!» — «В тылу гораздо страшнее, товарищ», — возмущенно ответил Домбровский. Вчера же вечером рабочие клубы отобрали мужественных и преданных Коммуне людей и послали их в очереди у лавок — поддерживать бодрость трудящихся и рассеивать вредные сплетни перепуганных злопыхателей. Уполномоченные клубов в ту же ночь появились у безногого Рони, который ждал, раздраженно ползая по полу, возвращения горбуна. Три дня шли у них переговоры с нищими и калеками из Кламара о совместных полевых действиях. Вчера, наконец, горбун убедил их. Он примчался к Рони весь мокрый от своего красноречия и немедленно вывел за стены три тысячи человек, включая детей и женщин.
Огороды и парники вокруг города заволоклись шумом. Шла драка за овощи на протяжении добрых десяти километров. Возле Фонтене-о-Роз, под самым Шатильонским фортом, нищие затеяли драку с агентами рыночных спекулянтов. Бились насмерть. Кавалерийский отряд версальцев безуспешно пытался очистить поле от этой страшной драки голодных людей. После того как капитан приказал применить оружие, стороны сообща бросились на кавалеристов. Безногие прыгали на руках или, притаясь за кустами, будто выглядывая по пояс из земли, швыряли каменья руками, сосредоточившими в себе силу ног, которые они заменяли. Однорукие пытались биться, наскакивая головами, хромые пускали в ход костыли и, переломав их, прыгали на одной ноге, как ребята во время игры. Швыряя друг друга под копыта коней, дрались дети и женщины.
На заре захваченные кони очутились в мясных, две трети в муниципальных, треть — в частных. Об этом тоже шли разговоры в очередях и на улице.
Четвертый ряд, отправной для всех впечатлений, окружавших работу художника, был прост — революция не сдавалась. В этот день Буиссон много думал о мастерстве, но не преднамеренно и не специально, а исподволь, между всеми прочими впечатлениями, данными днем.
— Мои впечатления сводятся к тому, что правительство Коммуны пережило период внутренней борьбы и теперь все силы отдает созидательной работе, поскольку это возможно при войне со всех сторон.
— Я говорил третьего дня с Верленом. Вы знаете его, Коллинс? Он один из самых дальновидных политиков. Так вот он думает, что мы вступили в период революции, которая может продолжаться лет пятьдесят, до тех пор, пока не восторжествует по всей Европе и вообще в мире.
— Очень возможно. То же самое думает и мой старый знакомый Р. Этот старый энтузиаст сейчас носится с идеями международной связи. «От нас исходит зараза, — кричит он, — сейте ее, сейте по всему миру!» И так как он знаком с половиной Парижа, ему почти ничего не стоило собрать вокруг себя десяток таких же восторженных людей, как и он сам. Понимаете, Рейд, он приходит к вам в дом и упрашивает вас написать письмо о Коммуне своим приятелям на родину. Хорошее, мужественное письмо. Вы бы не могли ему в этом отказать, Рейд? Ну, так вот таким образом он усадил за писание писем чуть ли не всю русскую колонию. Один цирковой артист, русский эмигрант, даже вызвал в Париж известного на его родине публициста Глеба Успенского.
— Я что-то слышал об этом. Мне это нравится.
— Сегодня я видел письмо одного гимназиста из Тифлиса… знаете, на Кавказе? Он обязуется ознакомить с делом Коммуны все школы города. Но оригинальнее всего, Рейд, что ответ гимназиста счастливо избежал царской цензуры и проник в Париж. Теперь этот маленький Джабадари — герой дня у русских дам.
Батальон федератов отходил в траншеи за крепостную стену. Домбровский бегом догнал его и остановил среди улицы.
— Когда сражаешься, надо, знаете, побеждать, — укоризненно сказал он батальонному командиру и обратился к бойцам: — Сходим-ка еще раз, товарищи.
Человек в больших синих очках отер с лица пот, растерянно вздохнул и спросил, где он находится. Ему назвали авеню Гош. Он спустился к скверу у русской церкви, обошел площадь Этуаль и неожиданно для самого себя присел к столику в кафе на улице Виктора Гюго. Было видно, что у него нет намеченного пути. Присев к столу, он повернул голову в сторону Булонского леса, от которого шла гроза орудийных выстрелов. В лицо его били послеобеденный жар, пыльный городской ветер и толчки воздуха. Проходящие мимо люди оставляли тени на его лбу. Он каждый раз резко отодвигался в сторону. Просидев довольно долго, но так и не добившись спокойствия на сердце, он расплатился и пошел вдоль левой стены улицы. День был так звонок и подвижен, что ничего не воспринималось как следует. Это был первый день, что человек в синих очках вышел в город один. Ему хотелось проверить себя. Но однородный и постоянный шум, который был нужен ему, чтобы воспринимать препятствия, отсутствовал вовсе. Множество звуков неслось вокруг, не имея своей постоянно неподвижной точки образования, по которой он мог бы ориентироваться в пространстве. В хаосе страшного звона, треска, сквозняков и скоплений запахов ныряли и проваливались даже звуко-запахи, исходящие из неподвижных мест.
Он был взволнован и недоволен неопределенностью своего одиночества.
«Это пройдет, я просто давно не был один», — думал он.
Палка сообщала ему неровности дороги, вытянутое вперед лицо ловило неровности воздуха, уши шевелились, как обрубки рук, нащупывая расстояния. Он дышал ровно и внимательно, изредка широко раскрывая ноздри, чтобы попробовать воздух на вкус.
В его сорок четыре года поздно было думать, что неожиданно чудесная операция может вернуть ему зрение, потерянное пяти лет от роду. Но иногда, по ночам, приходили сны, шли воспоминания. Они были настолько удивительны, что он отказывался им верить, хотя сознание и утверждало, что все это правда, и она бывает у зрячих, и когда-то была у него. Он не любил и боялся этих снов о возвращенном свете, считая их больной фантазией нервов.
Начало своей слепоты он потерял в памяти. Никогда впоследствии не мог он восстановить процесса того крайне медленного наплывания нового самоощущения, в котором постепенно исчезали зрительные впечатления, вырастали слуховые, осязательные и мускульные. Став взрослым, он нашел, что осязание есть основное чувство, из которого произошли все остальные, и что оно обладает свойством пространственности, большим, чем зрение, потому что последнее, являясь осязанием на расстоянии, приучает лишь к поверхностному общению с окружающим миром.
Если можно говорить о гордости слепого, то она у него была. Он чувствовал, что знает мир тоньше и глубже зрячего. Сознание своей силы и полноценности утвердилось и нем в особенности после знакомства с Брайлем, слепым ученым, и прочтения биографии лейтенанта Джемса Хольмана, слепым совершившего путешествие из Лондона в Иркутск. Стало казаться, что нет ничего невозможного для человека с крепкими, здоровыми мозгами. Он стал тренировать себя.
…Но тут жаркий и влажный шум ударил в уши. Лоб будто распух моментально от предощущения громадного препятствия впереди, и короткий сильный удар в плечо отшвырнул его в сторону. Только падая, он сообразил, что на него налетел экипаж.
Невысокого роста толстяк схватил его за руку и извлек из опасности.
— Эх, угораздило вас попасть в такой кавардак. Вы что, потеряли, что ли, своего провожатого? Откуда вы?
— Спасибо, — сказал слепой. — Ничего, ничего. Я только вот потерял направление. Мне — в сторону Трокадеро.
— Пойдемте.
Толстяк взял слепого под локоть и бережно повел сквозь толчею.
— Так откуда вы? — еще раз спросил он. — Вы этого дела не оставляйте, непременно обжалуйте. Теперь низший персонал всюду до того разбалован, что дальше некуда.
Мне не на кого жаловаться. Я вышел один, — ответил слепой. — Мне хотелось испытать себя.
Ну, чего там еще себя испытывать в этаком положении, — с соболезнующей укоризной заметил толстяк. — Сидели бы дома. Вы из приюта?
— Нет. Я староста страсбургской артели слепых. Меня зовут Александр.
— А-а, слышал, слышал, — мягко и внимательно ответил спаситель. — Вы где-то недавно здорово отличились. Верно? Знаете, я не поверил сначала: слепые — и вдруг работают лучше зрячих, чуть ли, говорят, не воюют.
— Моя артель существует двадцать лет, — сказал Александр. — У меня есть механики, математики, музыканты. Правда, сейчас они месят тесто в булочных и возят тачки, но… вот вы, например, никого не возили?
— Никогда. Вы думаете — буду жалеть? Я чертежник и — неплохой. Левей, левей немного. Вот так. Кто — что, а я воду себе свою линию, — сказал он с намеком на невольную игру слов, одновременно называющих и профессию и поведение его.
— Линии — это очень хорошо, — сказал Александр. — Ни один зрячий не знает, как хороша линия, контур, форма.
— Но ведь и вы, простите, не можете знать.
— Я? О, я — то как раз и знаю, что значит форма.
Держа за локоть своего спасителя, Александр с увлечением рассказал историю своей службы в антикварном депо Самуила Смайльса. Благодаря развитой памяти рук он храбро поддерживал порядок в витринах и шкафах антиквара в течение семи месяцев. По ночам, оставшись один в каморке позади магазина, он растягивался в кресле н, закинув голову высоко вверх, подолгу шевелил пальцами, в которых остались воспоминания об утренних вещах. Это занятие было для него музыкой линий, когда каждая точка предмета раздражала какую-то соответствующую точку чувств. Он отлично запоминал линейный образ вещи и любил повторять его в одиночестве. Однако очень часто, от напряженной усталости за день, он терял в осязательной памяти пространственность понравившегося предмета и никогда, пожалуй, не знал большего раздражения, чем то, которое охватывало его в эти минуты. Тогда указательным пальцем он начинал обводить в воздухе полузабытый контур, обводил, бросал, сызнова начинал свой рисунок. Кончик указательного пальца как бы вырастал до пределов вспоминаемой вещи.
— Нет, нет, вы, зрячие, не знаете, что такое форма. Вы берете ее зрением, то есть издалека, наспех и, повидимому, прежде всего вам бросается в глаза цвет ее, потом весомость, функция, и для ощущения чистой формы вам не остается времени. Вы посмотрели и будто потрогали. Но это не одно и то же.
Толстяк, не отвечая, шел рядом. Ему не хотелось спорить на тему, в которой мог разобраться лишь он один. Поэтому, корда Александр замолчал, он заметил мечтательно:
— В наши страшные дни ваша слепота — прямо роскошь. Инвалидов, таких, как вы, ни один чорт не тронет. Можете быть спокойны.
— Вы думаете? Впрочем, это верно. Но вот чувство некоторой безопасности и позволит мне сделать что-нибудь такое, для чего не годится зрячий. Скажем, мне вот иногда хочется убить Тьера.
— Ну-ну, не кричите так.
Они вошли в сквер Трокадеро и присели на первую же скамью. Александр отер пот с лица и несколько раз вздохнул с беспокойной глубиной.
— Вы коммунар? — спросил толстяк и, разглядывая Александра, вынул гребенку и расчесал усы и бороду. — Ну, а я нет. Я просто человек. Единственная партия, которой я держусь, — это мое я.
— Значит, вы за Версаль?
— Почему — значит? Я — за себя. Я могу ужиться с любым режимом, не делая ему вреда и даже принося пользу. Вы курите? Угощайтесь. Даже принося пользу, милый мой, — повторил он прочувствованно.
Ему приятно было откровенно поговорить с человеком, который не мог его видеть.
— Единственно, чего я боюсь, это переворотов, скажу вам прямо. А как только переворот завершен — я спокоен. Я не краду, не врежу нарочито, как вот, скажем, в Управлении…
— Где? — тревожно спросил Александр.
— Все равно, это неважно. Половина всех чиновников на содержании Тьера, — это для вас не секрет.
— Где, где? — настойчиво переспрашивал Александр. — Я вас задушу, слушайте, — сказал он.
Но толстяк быстро отодвинулся и замолк.
— Простите меня, я пошутил, — сказал Александр. — Я все забываю, что я слепой и беспомощный человек, — сказал он с притворной улыбкой. — Но мне странно, что вы так равнодушны к революции, вы, скромный чиновник, трудящийся, неимущий.
Толстяк недоверчиво и раздраженно разглядывал Александра. Чувство приятной безответственности, которое появилось у него в начале беседы, сейчас усилилось, переходя в сознание своего духовного и социального превосходства. Он с удовольствием ощущал, что сейчас доступна легкая и веселая безнаказанность откровенности.
— Видите, дорогой мой, — сказал он, — я, может быть, и был бы более за Коммуну, если бы увидел, что у нее получу то, чего никогда не получу у других. Но ее реформы и даже эти — житейские меры — меня не касаются…
— Но отсрочка квартирной задолженности и векселей…
— Если бы я был кому-нибудь должен — да, но я чист…
— Ах, так?..
— Пенсии вдовам убитых меня не интересуют, завтраки в школе тоже. А то, что я получаю за свой труд — я очень приличный чертежник, — дадут мне везде и всегда. Чертить-то ведь надо, а? Я и черчу. Коммуна? Черчу. Версальцы? Черчу. Придут англичане, я попрежнему буду чертить.
— Какая вы тварь!
— А-а, то-то. Завидуете, слепец дорогой. Я с вами откровенен до неосторожности, друг мой, но вы для меня как бы не существуете, вы призрак собеседника, собеседник без поступков. И не притворяйтесь, слушайте, идейным. Жалкий вы, больной человек. Перестаньте дрожать. Я вам скажу, только слушайте меня внимательно: среди ваших главарей есть такие деляги, что… Нет, я знаю достоверно, не отмахивайтесь. Хотите? Вот хотя бы Камилл… Он, вы скажете, не берет? А этот… — ах, чорт, забыл его имя! — что он не состоит в переписке с Версалем? Вы знаете, что подготовляется?
В приступе дикого издевательства он храбро придвинулся к Александру.
— Коммуна продержится еще месяц. Так надо. За это время один из ваших вождей успеет разослать письма в провинцию всем своим соучастникам. Приезжайте, мол, к нам сюда скорей, поддержите, вместе отстоим завоевания революции. А тут-то их — рраз! — и накроют. Одним ударом — всех. Поняли?
— Имя! Имя! — закричал Александр и бросил все свое тело по направлению дыхания, суетни и неясного шопота. — Имя! — он схватил человека за горло с такой силой, что больше не мог разжать пальцев.
…В собравшейся толпе происшествие было быстро расчленено на отдельные частности. Нашлись очевидцы несчастья со слепым на площади Гюго, и сенсация охватила сквер Трокадеро — спасенный слепой задушил своего спасителя. И несмотря на то, что полиция уже прибыла и труп был уложен в биржевой фиакр, слепого нельзя было вывести из плотного любопытствующего окружения женщин, детей и зевак. Полицейскому пришлось обстоятельно рассказать несложное показание убийцы. Потом посыпались вопросы. Их было так много, что, перекликаясь один с другим, они вырастали в угрозы. Полицейский незаметно блокировал вокруг себя и слепого цепь крепких сторонников. Когда начинал говорить Александр, толпа смолкала.
— Кто кричит на меня? Мелкие трусливые гады вы! Я убил вошь — что вы хотите? Ну-ка, посмотрите там друг на друга, кто из вас честный трудящийся, а кто — дрянь. Душить! Прямо на улицах! За горло — об землю!
Тогда какой-то в форме офицера Коммуны легко раздвинул локтями толпу, бросая по сторонам — на упреки в толчках — очень важно и со значением: «Простите, по должности», — и подошел к Александру. Он стукнул слепого пальцем по лбу.
— Немного поторопились, гражданин. Был бы ты зрячим, — ох, и дал бы я тебе за это по шее. Не в тех местах, видно, ум держишь, где принято.
И под смех первых рядов любопытствующих быстро усадил Александра в экипаж, крикнув кучеру адрес Комиссии общественной безопасности.
Те тучи, что с полдня собрались на Монмартре и потом проползли над всем городом, к ночи поредели. Будто в полувыбранной из воды сети, в них бились рыбешки звезд. Бессонница одолевала птиц в парках. Они стаями копошились в деревьях и суматошно вскрикивали.
— Слышали новость? Человек вытащил слепого из-под ландо, а он — в благодарность за избавление — через полчаса задушил его!
— Да, а вы знаете причины? Тот был агентом версальцев.
— Надо больше расстреливать. Начисто вывести эту сволочь. Молодец слепой, а?
— Молодец.
— Слышали? Красная горячка какая-то…
— И про расстрелы?
— Ну, знаете, не всегда тот бьет, кто больше убивает.
— Тсс…
— Что?
— Не надо раздражать этих такими афоризмами. Если они начнут щелкать, как версальцы, и мы с вами не уцелеем. Уж те, вы знаете, до чего дошли?
— Пойдем, пойдем, за нами кто-то следит.
Почти весь день я провел на воздухе, исколесил половину города и вернулся совершенно разбитым. Я почти приготовился лечь в постель, как в дверь комнаты постучали, и вошел мистер О., мой соотечественник. Мы знали друг друга по клубу «Атеней» в Лондоне, но знакомы не были. Мистер О. — негоциант большой культуры, он был одним из немногих в Англии энтузиастов международной Парижской выставки 67 года. Без долгих предисловий он объявил, что приехал ко мне прямо с поезда. «Мне необходима ваша поддержка, — сказал он. — Дело в том, что я приехал в Париж не только по торговым делам. У меня есть устное поручение доктора Маркса к некоторым французским революционерам. Я возвращаюсь в Лондон через три или четыре дня, захватив ответы».
Меня очень удивило посещение мистера О., но я тем не менее выразил готовность быть ему всячески полезным. «Положение Коммуны делается день ото дня безнадежнее, — сказал он, — катастрофа почти неминуема. Нам нужно быть готовыми к спасению хотя бы некоторых из наших друзей». Я совершенно не ожидал такой постановки вопроса. Разговор наш был вообще очень странен, и если бы мистер О. менее был мне известен, я предпочел бы не продолжать беседы.
«Не преувеличиваете ли вы опасность?» — спросил я. «Нисколько, — ответил он, — речь может итти лишь о сроке». Из дальнейшего разговора выяснилось, что мистер О. хотел знать, не соглашусь ли я, во-первых, достать несколько английских паспортов, а во-вторых, не смогу ли я предоставить убежище тем из членов Коммуны, которые не будут в состоянии выехать из Парижа. Я ответил ему полным согласием по обоим пунктам. Мы были очень кратки. Он просидел у меня не более двадцати минут. Все было понятно.
После его ухода, раздумывая относительно сказанного мистером О., я, по неясной ассоциации, вспомнил недавнюю встречу с другим своим соотечественником, владельцем фабрики кожаных изделий. С начала франко-прусской войны он почти не покидал Франции и исколесил ее вдоль и поперек в поисках кожевенного сырья. Вскоре ему пришло на ум приобретать шкуры убитых в сражениях лошадей, а также испорченную и подлежащую выписке в расход амуницию и снаряжение. Он стал поклонником кавалерийских сражений и завел обширнейшие знакомства. В каждой кавалерийской части у него были свои негласные агенты, на обязанности которых лежало обдирать мертвых коней и собирать исковерканные седла и порванную сбрую. О кавалерийских атаках он говорил, как поэт, проявляя притом необычайную осведомленность в чисто военных вопросах. Об атаках Галифе он рассказывал, волнуясь. Пятьсот коней за два с половиной часа. Конечно, шкуры вышли не первого сорта, но зато их себестоимость прямо-таки поразительна. «Впрочем, — говорил он, — Галифе далеко до Стюарта, кавалерийского начальника конфедератов в Американской войне 1862–1864 годов. Тот был гениальный заготовщик убоины».
Он пытался развить мне идею утилизации сырья войны и, фантазируя, рисовал картины будущих сражений, когда непосредственно за траншеями будут функционировать передвижные фабрики мыла и костяной муки, а громадные депо тряпичного, кожевенного и металлического лома займут место рядом с полевыми арсеналами. Накладные расходы на войну, при таких условиях, могли бы быть снижены до минимума, так как во многих случаях удалось бы заготовлять не только вышедшее из строя свое добро, но также и неприятельское. «Нет ничего кощунственного, — сказал он мне, — в том, чтобы использовать войну также и в качестве заготовителя научно-педагогических пособий. Так, например, трупы неприятельских солдат могли бы быть использованы для получения скелетов. Спрос на последние со стороны университетов и музеев необыкновенно велик, и цены стоят отличные, с твердой тенденцией к повышению».
Сейчас он занимался тем, что скупал собачьи шкуры и кожаные чемоданы. Он рассказал мне, что за время войны он заработал столько, сколько не заработал бы в течение десяти лет, причем, — подчеркнул он с гордостью, — он не торговал оружием и не занимался поставками интендантству. Теперь он только и мечтает о будущих войнах. «Эта Коммуна сама по себе для меня неинтересна, — сказал он, — но она, чувствуется, вызовет какие-нибудь события в Испании и России. Так говорят у нас на бирже».
Я попросил его рассказать мне, как живет английская колония в Париже. «Они покупают», — ответил он мне. И так как я не сразу понял, в чем дело, ему пришлось объяснить мне, что со времени осады, когда франк упал очень низко, нет ничего прибыльнее, как приобретать вещи. «Если вы хотите, чтобы каждый ваш франк потерял бы на завтра только четверть своей цены, купите сегодня что-нибудь. Франк, который переночует у вас в кармане, превращается на утро в двадцать сантимов». Я обратил внимание, что он зашел ко мне с большим пакетом. «Не покупка ли это?» — спросил я. Он ответил, что у него оставалось немного карманных денег, и, чтобы не оставлять их у себя до завтра, он купил несколько матерчатых кукол художественной работы, тарелку с инициалами Луи-Наполеона и подержанную бархатную подушку для дивана. «С утра я все это пошлю к старьевщику и, наверное, получу вдвое».
Я попросил его сказать мне, не знает ли он адресов некоторых видных военных начальников бывшей императорской армии, так как они могли бы дать мне сведения о тех сражениях, в которых я прошлым летом принимал участие как военный корреспондент. Он ответил, что многие остались в Париже, как, например, главный интендант армии Мак-Магона и еще кое-кто, и что они охотно дадут мне любые справки за вознаграждение провиантом. Потом он хлопнул меня по колену и предложил мне копии всех приказов императорской ставки за время войны, если я устрою ему небольшой договор с Комиссией благоустройства. Я просил его отложить этот разговор до другого случая. Уходя, он сообщил мне, что собирается написать книгу «Война по впечатлениям коммерсанта». Мне было страшно сейчас подумать, что в рядах одного общественного слоя могут быть столь непохожие люди, как этот кавалерийский купец и мистер О. — посланец Маркса.
…Наконец-таки найден человек, покрывший все дома Парижа революционными лозунгами. Никто до сих пор не знал, каким образом дома и заборы изо дня в день украшаются прекрасными девизами. Никто не заказывал фресок, покрывших фасады домов в центре и на окраинах. Вчера я встретил этого человека в клубе. Он прост, как гений. Он говорит о своей работе, подмигивая и улыбаясь.
— Если случится несчастье, — говорит он, намекая на возможную победу версальцев, — так холсты гражданина Курбэ обольют петролем и тихо сожгут в подвале. Со мной так нельзя поступить, — сказал он гордо. — Дом, на стене которого я написал сцену, можно продать, но сцена всегда будет принадлежать улице. Мои надписи нельзя сжечь втихомолку. Когда пошлют маляров закрашивать их, — каждый остановится и подумает: революция кончилась. Я касаюсь своим квачем[26] каждого сердца.
Уходя, он сказал, что почти не живет дома вследствие занятости.
— Каков ваш заработок? — спросил я его.
— Я получаю паек начконгвардейца, — сказал он. — А кроме того, Париж — город гостеприимный. Хватает.