«Жители местностей, смежных с путями сообщения, необходимыми для подвозов в Париж продовольствия, приглашаются располагать баррикады таким образом, чтобы не препятствовать свободному движению.
Огонь орудий Мон-Валерьена разбрасывал дома и сады тишайшего Курбевуа. Беженцы стремились к Аньеру. Там, у вокзала, собрались дикие толпы нищих, калек и умирающих из Страсбурга, Меца и Нанси. Война загнала их в Париж, а он, из боязни нищеты, преступлений, недовольства и эпидемий, изгнал их в Аньер. Всю зиму они работали у Моиза, старьевщика. Он откупил у правительства благородной Франции заботу об инвалидах. Люди собирали кости и тряпки, железо и бронзу, осколки снарядов, патронные гильзы, куски угля, дерева и огрызки бумаги. Однорукие капралы командовали отрядами старух и детей под огнем немцев по всей линии восточных фортов от Шарентона до Сен-Дени. Они разбирали дома, вырывали оконные рамы, снимали огородные пугала из обрезков старого фрака при дырявом цилиндре, опустошали ризницы церквей и склады маскарадных костюмеров. Безногие копались на свалках.
Пыл разрушения был свойственен этим людям. Они любили сдирать кожу с вещей, а пальцы, даже в минуты безделия, всегда шевелились, готовые все расплести, развязать, отомкнуть. Их руки любили освобождать вещи от формы, отпускать на волю организованную материю. Они были бунтарями в душе. Они были мечтателями. Им снились никогда не бывшие вещи.
Они стояли толпой у вокзала в Аньере. Слепые держались за зрячих. Безногие ерзали под ногами целых, сумасшедшие просто и задушевно смеялись до слез, и неродившие матери ждали, пришепетывая, кого им пошлет день в мучители.
Вожди этого стада, безногий Рони и горбун Шарль Дэзэ, закрыв глаза, слушали канонаду. Они слушали, что же там и во что превращается и, может быть, подсчитывали, куда послать сегодня вечером сборщиков. Высокая, сухая Клара Фурнье, признанная красавица этого мира, оглушительно крикнула, всплеснув руками.
— Неумолимый господь! — сказала она. — Неумолимый господь! Что ты еще придумал?
Отряды коммунаров сворачивали от Курбевуа к мосту Нейи. На Сене плескали, подпрыгивая, чугунные щуки.
Локомотивы развели пары. Из Коломбо к Аньеру подходила на-рысях версальская батарея.
— В Париж! — крикнул толпе машинист Ламарк. — Все — в Париж! Довольно!
Мальчики бежали за пьяницей, позади которого разозленная жена несла ружье. Улица аплодировала женщине. Она злилась, а муж, беспечно мотаясь туловищем, довольно раскланивался по сторонам. У входа в театр «Жимназ» гражданки в красных колпаках собирали пожертвования на семейства павших. Беспризорные продавали иностранцам осколки снарядов. Едва пробившись к актерскому входу, Елена Рош устало поднялась к себе и уборную. Звонок режиссера опустошал актерские комнаты и пространства за сценой. Все поспешно собирались в «комнату выхода». Зрительный зал наполнялся криками, и казалось — он приближается, сейчас отбросит занавес и поглотит в себе неуверенную полосу сцены. Елена все хотела объяснить несчастье с нотной тетрадью, но режиссер ей крикнул с предупредительной вежливостью:
— Мадемуазель, объяснения после.
Занавес дрогнул и пропустил первый поток теплого и веселого воздуха зала. Она вышла. Аккомпаниатор, прислушиваясь, положил руки на клавиши рояля.
— Я не спою вам того, что должна была спеть, — крикнула в зал Елена. — Я сегодня была в районе боя. Моя тетрадь нот погибла. (Она заплакала). Я все утро была в бою… то есть попросту дрались в нашем доме.
— Где? — спросили из зала.
— В Нейи… попросту дрались в нашем доме… и ноты погибли.
— Правильно, правильно! — кто-то крикнул из ложи. — Я знаю. Я сам там был.
— В Нейи? И я.
— Здорово было сделано! Знаю!
Вдруг затрещав, воздух стал стремительно обрушиваться на Елену. Она невольно закрыла глаза, ожидая удара по воздуху, и тогда лишь открыла их, когда, растолкав голоса и трескотню хлопков, пробрались в ее слух первые аккорды оркестра.
Он торжественно играл неизвестно что.
Она расслышала крики: «Слава героям! Да здравствуют женщины!»
Из-за кулис режиссер крикнул ей:
— Кланяйтесь! Это вам!
— Кланяйтесь, кланяйтесь! — зашипел аккомпаниатор и заиграл.
Аплодисменты усилились. Елена бросилась за кулисы, еще успев заметить, как несколько человек в партере встали и поклонились во все стороны. Оркестр перестал быть слышимым.
— Выйдите на вызовы публики, — недовольно сказал ей режиссер. — Вы сделали красивый номер, не спорю, но — заметьте — без всяких возможностей. Впрочем, может, вы и вправду думаете, что половина театра сегодня дралась у вас в Нейи? Ваш случай, как первый и единственный, извинителен.
Он взял ее за руки и, улыбаясь, вывел на сцену.
Весь хаос криков повторился сначала.
— Кланяйтесь, — шепнул режиссер.
Она поклонилась. В партере опять поднялись двое и, прижав руки к груди, помотали головами. Ей стало смешно, и она расхохоталась, сама тут же испугавшись своего озорства.
— Молодец, молодец, наша баба! — кричали из зала. Вырвавшись от режиссера, она стремглав унеслась за кулисы.
Навстречу ей шел Анатоль Морэн, шансонье[21].
— Исправьте оплошность мадемуазель, — сказал ему режиссер.
Тот вышел на сцену, моргнув со значением — сейчас, мол, увидите, сейчас я исправлю.
— «Не покидай меня», романс Флери…
— Не надо!
Аккомпаниатор вздрогнул, и тихий звук капнул на струны.
— Не надо!
— Да-да, не надо!
— Довольно!
Прислонясь к кулисам, Елена закрыла глаза. Так кричат в цирках во время опасного номера.
— Не надо! К чертям!
Едва овладевая голосом, Морэн произнес понимающе:
— Прекрасно, чудесно. Я спою вам другое… «Я навсегда отверг тебя»… музыка Дориваля…
— Ну его к чорту!
— Не надо!
— Довольно… Елена Рош… Бис…
Антракт был объявлен гораздо раньше, чем следовало. Зал, утомленный восторгом и раздражением, гудел и буйствовал невообразимо.
Елена вышла в променуар[22] с кружкой для пожертвований. Не спрашивая, на что она собирает, ей щедро бросали серебро. Разговоры шли тысячами течений. Ее останавливали, чтобы расспросить об утреннем случае. Ей называли имена каких-то соседей — живы? умерли? Она ни о ком ничего не могла сказать. Осведомленные люди горячо за нее отвечали: живы, живы, никакого сомнения. Получалось так, что в ее бедном квартале сегодня на рассвете дрался весь город. Дрались ломовые возчики, — они сейчас изображали обход Биту, под смех окружившей их толпы, — дрался учитель школы, поутру возвращавшийся от знакомых, кучер омнибуса, молочницы, трубочисты, зеленщики, адвокаты, пожарные, железнодорожники, — все, кого утро застало идущими мимо или привлекло со стороны.
Спектакль был прерван. Елена обрадованно шла домой.
— Мы с вами товарищи по сражению, — сказал ей у выхода молодой офицер. — Я знал, что вы потеряли ноты. Мне было очень интересно увидеть, как вы вывернетесь.
— Вы только ради этого и пришли?
— Да.
— Вы видели меня там? В доме? — спросила Елена. — Знаете, я ужасно глупо себя вела. Даже стыдно… Я пела, а гвардейцы смеялись. Я испугалась. Я стала петь еще громче. Тогда они сказали: «Пойдем посмотрим эту курицу, которая раскудахталась». Я взяла ноты и сунула в печь. С испугу. Вы смеетесь?
— Смеюсь, потому что смешно. Право. А вспоминать утро, каким оно у вас вышло, не стоит. Все исправлено. Вы сделали сейчас прекрасный жест. Люди переживали вас добрые полчаса.
— Вы думаете? — переспросила Елена, но слова офицера ее успокоили. — Но я устала. Хотите, походим? Как вас зовут?
— Генрих Гродзенский. Конечно, походим.
Ночь мокро всасывалась в бульвары. Кое-где еще оставался нетронутым вечер: звезды, розовые следы заката и свет ламп сообща покачивались в воздухе. Фонари сопели, и от них валил светящийся пар, как от запыхавшихся лошадей. Город был похож на пустой зал театра марионеток, все двигалось в нем с громкой деревянной размеренностью.
На крыше пробегающего мимо омнибуса человек без шляпы пропел:
Раззл! Даззл! Хоббл! Доббл!
— Мне хорошо, — сказала Елена. — Правда, что я исправила свое утро? Да? — И, спохватившись, строго и сердито спросила: — А скажите мне, наконец, что же действительно происходит у нас в Париже?
— Пока скажу, что произошло с вами: вам захотелось стать героиней. Торопитесь. Спешите. Вам понравилось, что в вашем лице переживают утреннюю победу. Не отрицайте, ведь правда же? Искусство — это убеждение искренностью. Помните. Ну, много ли раз ваши песни вызывали столько радости и веселья?
— Но что же произошло? — сказала она, выходя из себя. — Объясните мне, — и невольно отстранилась от настойчивой искренности своего попутчика, потому что она и хотела и боялась подумать о том, что он прав.
Введение обязательной воинской повинности было направлено главным образом против буржуазии, потому что пролетариат давно был в строю. Но, родившись как мера скорее дисциплинарная, чем военно-тактическая, она тотчас была окружена событиями, придавшими ей непредвиденное значение. В тот день, как о ней заговорила пресса, в городе Лиможе была провозглашена Коммуна, линейные войска братались с Национальной гвардией; в тот день Вьерзон последовал за Лиможем, отдав в руки восстания железнодорожный узел и закрыв версальцам путь к восставшей Тулузе; в тот день казалось, что Франция поднимается на защиту Парижа, что вьерзонские железнодорожники поднимут другие депо, за железнодорожниками встанут портовики, за портовиками — матросы. Введение воинской повинности получило значение всефранцузской революционной мобилизации.
Так он и растолковал себе этот обещающий день, шагом, почти вразвалку объезжая посты у ворот Майо, вдоль восточных краев Булонского леса. Силился пойти озорной кособокий дождик, но никак не мог пробиться сквозь солнце, зной и густую заставу из облаков. Ветер сносил дождик прочь, и он обрызгивал край неба, разгоняя там птиц и подымая от земли пыль.
Мысли, которыми он жил последний год и которые сделали из него большого выдумщика, владели сейчас всем его кровообращением. Он нервничал и потому — вопреки обычному своему состоянию суетливости — был спокоен.
С тех пор как он покинул Польшу, то есть вот уже седьмой год, мысль о восстании никогда не покидала его. Это была даже не мысль, а состояние. Оно руководило теперь всей его жизнью. Похожее на затянувшийся приступ честолюбия, на преследование фантастической идеи, оно накладывало свой отпечаток на любой помысел, на любой жест его. Зрение — и то отмечало мир, как повстанец: длинные, узкие, прямые и коленчатые улицы по-разному регистрировались его сознанием и ассоциативно вырастали в картины бунтов и смут, которые когда-то происходили или могли на них произойти. Для него физиономия улиц была совершенно ясна. Есть улицы исключительной подлости, в которых невозможно сражаться, есть улицы явной двусмысленности, с которыми следует вести себя осторожно, есть такие, начало которых великолепно, как бастион, а конец представляет хорошо скрытую западню. Любой городской мост, облапивший в простодушной своей беззащитности реку, останавливал его, как смутное воспоминание. Оглядываясь и соображая, он с радостью устанавливал, что у моста не хватает оборонительных функций. Площади, даже в безлюдье, путали его путь, как неожиданно подвернувшиеся под ноги болота. Он не хотел сделать ни одного шага, раньше чем не исследует значения этого разлива пространства. Кучера омнибусов не раз отхлестывали этого суетливого парня, бесцельно крутившегося посреди площади в самый жестокий час уличной суетни. Площадь Этуаль была для него, конечно, каменной каруселью, экипажи пересекали ее по дуговым линиям, омнибусы описывали полукруг, чтобы войти в нее или проскочить в улицы. Площадь Бастилии вбирала в себя все улицы и мешала их толпы. Ни один путь не вел из нее безбоязненно, даже дома вокруг площади старались сжать и не выпустить человека, не размозжив его в давке. Этой площади следовало избегать демонстрациям.
Скверы играли роль клеток, в которые загонялись взбунтовавшиеся улицы. Пути к ним были удобны для толп, густая зелень прикидывалась защитой, но, ворвавшись в сквер в исступленном азарте, восстание мгновенно оказывалось взаперти. Политические дрессировщики без риска могли показывать зевакам многоголового зверя, раскачивающего чугунные стены своей клетки и уже готового для любых безопасных курбетов.
По вечерам, отбросив чертежную доску, он надолго уходил в город. Керкози, еще больший выдумщик, чем он сам, постоянно сопровождал его. Так они ходили от улицы к улице и расписывали их по особым графикам сообразно функциям и обороноспособности. Из десятка улиц, сопряженных общей работой, они намечали одну — командующую движением; в пределах самой улицы они перебирали дома и, тоже разделив их на десятки, группировали вокруг своего старшего. Он мог следовать за ускользающей от него улицей, как трудолюбивый мушар за своим увертливым поднадзорным. Он улыбался, когда замечал все несложные уловки какого-нибудь прохода в Латинском квартале, прикидывающегося остатком незлобивой старины, а на самом деле лукаво служившего спасительным лабиринтом для полицейских и воров.
Физиология города открылась ему с поразительной глубиной. Он постепенно находил в ней исчезнувшие или только зарождающиеся функции. «Здесь должна быть площадь», — твердил он, топчась по бульвару, когда замечал скопление экипажей и толп на каком-нибудь его участке. «Здесь обязательно должна быть площадь», — и, перерыв старые планы, находил, что еще лет двадцать назад здесь действительно была площадь, теперь занятая домами, и ее обязанности выполняет скромный сквер перед церковью.
Керкози был неистощим на новые планы. Исчезнув однажды на месяц, он вернулся с тетрадью подробнейшей описи, которую он произвел во всем городе.
Заикаясь и шепелявя от возбуждения, Керкози передал редчайшие открытия, что в домах Парижа насчитывается один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна, тридцать две тысячи пятьдесят ворот, тысяча пятьсот шестьдесят три улицы. Он пересчитал все это сам, своими глазами. Об этом никто не имел никакого понятия.
— Тысяча пятьсот шестьдесят три улицы, — беспокойно произнес Домбровский.
— Да, тысяча пятьсот шестьдесят три! — отчеканивая каждый слог, повторил Керкози, скомкав морщины на лбу.
— Я никак не пойму, Ярослав, для вас это много или мало? — иронически отозвалась его жена.
— Не в этом дело, — хрипел, мрачнея, Керкози. — Тут, знаете, кое-что другое. — Он вертел рукой в воздухе.
— Переставить на другие места?
— Вот именно, вы понимаете… Это сложно, мадам. Но слушайте дальше — двадцать два бульвара, сто пятьдесят семь пассажей…
— Стойте! С проходными дворами? — перебивал Домбровский.
— Ах, чорт возьми, да, это вопрос. Ну, тут я промахнулся, не досмотрел. Вы правы.
— Пассажи — это готовые рубежи, — заметил Домбровский. — Тут вам придется доисследовать. Верно?
— Семьдесят площадей… Что верно, то верно, доработаю. А вот эти семьдесят площадей, как они вам нравятся?
Они умолкли, погружаясь в представление площадей, развернутых под городской театр сражений.
— Тридцать пять набережных, — страшным голосом продолжал потом Керкози, когда судьба площадей была улажена в голове, — девятнадцать мостов.
— Да это настоящая крепость, а не город, — воодушевлялся Домбровский. — Как вы сказали? Один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна?
— Я никогда не знала больше четырех набережных, — удивленно говорила жена Домбровского. — Вы упрямый и последовательный человек, Керкози.
— Спасибо, мадам, за отзыв. Но, знаете, я просто любопытный. Вот и все. Любопытство — это другой раз какая-то похоть мысли. Серьезно. Вот, например, — он продолжал вести свой рассказ, не смущаясь, — смотрите, шестьдесят пять фонтанов. Вода. Эго очень важно. Но фонтаны сами по себе еще и небольшие заслончики. Правильно ведь? И тут, знаете, очень многое можно рассчитать. Или вот, — он стучал пальцем по плечу Домбровского, — тридцать девять рынков. Тридцать девять опять-таки площадей, с пассажами, сложных, так сказать, площадей, с другой стороны — это артерии, с третьей — это пункты скопления людей, это кафедры агитации.
— Страшная и во многих случаях несокрушимая крепость, — говорил Домбровский, вглядываясь в Керкози.
— Вот-вот, так и я сам думал. — Он, однако, ни на минуту не забывался. — Сорок церквей, — произнес он с особым значением, — девять тюрем, двадцать четыре казармы, пятьсот отелей.
Керкози отер со лба пот и хлопнул по тетради.
— Это все придется свести в систему, — сказал он с сокрушением. — Подумайте только, — он опять вспомнил: — на кладбище Пер-Лашез тридцать тысяч памятников. Я пересмотрел их до одного с точки зрения обороны. Прикрытия, замечательные прикрытия. Конечно, есть некоторый беспорядок в распределении фронтальности, но это легко предусмотреть и учесть. Тридцать тысяч прикрытий. И, знаете, что смешно — самые выгодные памятники у наполеоновских маршалов. Даже неловко.
После перемирия Керкози как-то исчез.
Впрочем, увлечение анатомией города еще значительно раньше прошло у Домбровского. Знакомство — через иностранных корреспондентов — с военными обзорами д-ра Энгельса заставило его заняться другим. Он превратился в военного обозревателя при рабочих клубах, так как печататься ему было негде. Свернув карту военных действий в узкий, тугой, как трость, рулон, он вскакивал в омнибус и мчался через весь город к какой-нибудь заставе, в клуб портных или ночных сторожей — рассказывать о том, как бездарно велась война и кто виноват в поражении. Возвращаясь из баров, заходили его послушать цыгане в красных фраках, ночные громилы и девки… Домой приходил он заполночь, окруженный неожиданными друзьями, молчаливыми и злыми ребятами. Они кашляли в кулаки и толкали его в бок локтями при встречах с полицией: «Ничего, гражданин, вы спокойно».
Или вдруг спрашивали: «А ножи — как? Будете раздавать, или нам самим заготовить?» Или предупреждали: «Вы спокойно, гражданин, один момент», — и, прислушавшись к чему-то в воздухе, прощались и исчезали необъяснимо ловко. Он им рассказывал, как сидел в русской тюрьме, как бежал из Сибири, как французская полиция пыталась в 67-м году впутать его в дело Березовского, стрелявшего в царя, как обвинили его потом в подделке русских ассигнаций и держали в тюрьме, а он подделывал лишь русские паспорта для посылки революционных эмиссаров, как обвинили в прусском шпионаже, когда он пытался бежать из Парижа в Лионскую легию Гарибальди. Компаньоны слушали его недоброжелательно и печально. Они не верили ни одному его слову. И это время было как молодость.
И вот сейчас перед ним развертывается живое, движущееся, ищущее путей восстание. Упрямо набегающий дождик, брошенное предместье, крики голодных птиц и животных в зоологическом парке, скольжение пуль по листве деревьев и настороженные лица людей — все входило в жесткий круг восстания. Он придержал коня у изгороди зоологического парка.
— Гражданин начальник, почтительнейшую имею к вам просьбу, — сказал подошедший к нему человек, по виду ремесленник. — Относительно слона, — пояснил он.
— Слона?
— Совершенно верно, гражданин начальник. Сил больше нет с ним, извольте уважить. Мы вчера посылали к вам делегацию, извольте уважить — прямо террор и террор! Вырвался из зоологического сада. Там, видите ли, не кормят и… ходит по кварталу и просит, понимаете, милостыню. Вот эдак — к окну, хоботом стукнет и подает страшный голос. Женщины, дети — кто куда! Тогда он обычно хватает хоботом горшок с цветком или даже булыжные камни и — р-раз! — по стеклу. По вечерам, гражданин начальник, невозможно выйти из дому — террор! Женщины боятся нести караульную службу.
— И все слон?
— Вот именно, Том по прозванию.
— Ну, а помимо него как у вас?
— Помимо него жалоб нет. Спокойствие полное.
— Хорошо, — сказал он. — Со слоном будет улажено. Я обещаю.
Он бросил коня в красивый парадный галоп. Нервозность его прошла. Итак, восстание. Он проскакал, не сдерживая лошади, до Триумфальной арки и приказал поднять на ее верх увеличительную трубу. Потом, неловко цепляясь за железные скобки, полез наверх сам.
Остатки Булонского леса дымились в сиренево-желтом тумане застрявшего между деревьев сырого утра. Окружая лес, ленивой спиралью ползла Сена. Смутно угадывались Булонь, Биланкур, Форт Исси — на юге, Мон-Валерьен — на западе. Все вокруг, насколько хватал глаз, поражало безлюдием. Самые легкие движения — всплыв дымка над заброшенной фермой, скольжение облачной тени по зелено-рыжим изгибам холмов или смутный абрис птичьего стада над опустевшим городом — казались подозрительными и что-то за собой скрывающими. Поля возможных боев расстилались перед его глазами, центры противника легко угадывались. Он мог наметить характер своих ударов, исходя из любой системы — косого ли боевого порядка короля Фридриха, охвата ли длинными боевыми линиями по опыту Великой революции, или удара сосредоточенной массой — по Бонапарту, но он отбросил эти мертвые, сейчас ничего бы не решившие ходы. Никакое знание не годилось ему сейчас, пока оно не стало умением. И он вспомнил, опять погрузившись в ленивое спокойствие, цепь изумительных мыслей о судьбе прошлой Польши.
В 1795 году был произведен раздел Польши между Россией, Австрией и Пруссией. Польские националы бежали в Турцию, Италию и Францию. Французская республика вела в это время войну со странами-захватчицами Польши, и идея создать польские легионы, чтобы, служа Франции, содействовать восстановлению родины, быстро получила признание. Творцом идеи был Выбицкий, осуществителем ее явились военные — Генрик Домбровский и Кароль Князевич.
В 1797 году Ян Генрик Домбровский представил французской Директории свой план организации патриотов и был направлен с ним к генералу Бонапарту, командовавшему итальянской армией. Бонапарт одобрил затею, но конституция запрещала принимать иностранцев на военную службу, и тогда приписали поляков к армии Ломбардской республики. Они стали считаться ломбардскими гражданами, оплачивались Францией, имели право выбирать своих офицеров и носили польские мундиры, на которых красовался трехцветный значок Франции, а на руках были повязки с итальянской надписью: «Свободные люди — братья».
План Генрика Домбровского был такой: польский легион, проникает через Крайну и Кроацию, склоняет кроатов, словенцев, далматинцев и венгров к революционному восстанию, через Венгрию направляется в Польшу и поднимает там крестьянство. Легион отправился в поход и дошел до Пальма-Нуово, но в это время Наполеон заключил мир с Австрией в Кампо-Формио. О польских интересах в мирном договоре не говорилось ни слова. Легион был отозван назад и вскоре после этого получил приказ занять Папскую область и принимал участие в штурме Неаполя, где особенно отличился. В 1799 году Суворов вступил в Италию. Поляки сражались под Линьяго, Маньяно, Мантуей и Требией. Когда Наполеон вернулся из Египта и совершил государственный переворот, он устранил, пользуясь правом первого консула, параграф конституции; запрещающий принимать на службу иностранные войска. Поход польской армии через Чехию и Галицию казался уже решенным делом, когда Наполеон неожиданно заключил мир в Люневилле в феврале 1801 года. В мирном договоре не только не было речи об интересах Польши, но Франция, напротив того, обязалась распустить легионы. Однако, вопреки договору, часть поляков немедленно была включена во французские полки, другая — отправлена без объяснения причин в Ливорно и Геную. Там против легионеров выставили пушки и заставили их сесть на суда, которые отвезли всех в Сан-Доминго, где борцы за свободу должны были усмирять восстание негров.
2 декабря 1805 года Наполеон (уже император) наголову разбил австрийцев и русских под Аустерлицем и 14 октября 1806 года — пруссаков под Иеной. В эту пору Наполеон хотел, чтобы освободительное движение в Польше не давало ни минуты покоя державам, между которыми она была разделена. Тадеуш Костюшко, в руках которого находились все нити национальных восстаний в те годы, потребовал от императора гарантий, что в случае победы будет восстановлено независимое польское государство. Наполеон отказался. Генрик Домбровский снова собрал легион и поднял восстание в захваченных Пруссией польских провинциях. Пруссаки очистили всю Познань до самой Варшавы, и это позволило Наполеону разбить русских в феврале под Эйлау, в июне — под Фридландом. Теперь император пошел на уступки и создал Великое княжество Варшавское. Границы его были со всех сторон открыты. Это был военный лагерь, вклиненный между Пруссией, Россией и Австрией.
В течение часа Наполеон придумал и продиктовал конституцию нового государства, — ею, правда, отменялось крепостное право, но земля была оставлена за помещиками. Польские мужики стали уходить из своего княжества. Восемь тысяч из них нанялось покорять испанцев, три с половиной тысячи переплыли океан и поступили на службу Северных штатов. Но вспыхнула война Австрии с Францией. Эрцгерцог Фердинанд с сорокатысячной армией вступил в Варшавское княжество, разбил поляков под Рашином и занял Варшаву. Польские легионы перекинулись в принадлежащие австрийцам польские области и подняли там восстание.
6 июля 1809 года победа Наполеона под Ваграмом решила исход войны. Если поляки надеялись, что вот теперь-то восставшие области обязательно получат независимость, то они опять обманулись. В Венском трактате часть Галиции была присоединена к Варшавскому княжеству, другая осталась за Австрией, третья — за Россией. В 1812 году Наполеон твердо обещал восстановление единого польского государства. Княжество выставило восемьдесят тысяч бойцов, командовать ими Наполеон поручил Понятовскому, племяннику последнего польского короля. При бегстве французской армии из России поляки бежали последними. В битве под Лейпцигом они сыграли в последний раз свою героическую роль: 16 октября помешали союзникам перейти Плессу, а 19-го прикрыли последнее отступление остатков наполеоновской армии.
На Венском конгрессе польское государство было опять расчленено между Пруссией и Австрией, и только часть Варшавского княжества восстановлена под названием Царства Польского. Польским королем стал русский царь. Отныне патриотам были оставлены два пути — либо уходить драться в чужие страны, за чужие свободы, либо из легионеров превращаться в политических агитаторов у себя дома.
В 1860 году Ярослав Домбровский бежал из русской ссылки и принял участие в походах Гарибальди. Он стал сзывать поляков в Италию. Но через три года тайком он вернулся в Польшу возглавить затевающееся восстание и в том же году снова бежал, теперь уже во Францию.
Благодаря старым традициям легии имя Домбровский (от Яна Генрика к Ярославу) было ответственно, как лозунг. Поляки стекались к нему в Париж. Они шли отовсюду. Они являлись турецкими, американскими гражданами, магометанами, язычниками, кочевниками, голубоглазыми креолами из Сан-Доминго, ковбоями из Америки. Один щеголял мавро-испанским именем Искандер-бея-да-ла-Вассера, другой являлся в тюрбане и турецком халате, рекомендуясь бывшим капитаном Маниковским, хотя теперь он носил другое имя и был старостой медников на Шайтан-базаре в Стамбуле. Шведские патриоты покидали корабли, вспомнив, что и у них есть неотомщенные дедовские обиды. Они оказывались потомками польских солдат Бернадотта.
И вот в руках Ярослава Домбровского было живое, теряющее свои рубежи восстание. И он думал, что в первый раз поляки будут теперь драться за свое настоящее дело.
Итак, что же? Быстрым ударом смять версальские войска, внести разложение в среду солдат, открыть им цели, преследуемые Коммуной, заслониться от возможного удара немцев на востоке и быстро создать новые революционные армии в провинции. Поручить Гарибальди объединить юг Франции.
Раскачиваясь туловищем, что помогало думать, он приходил к единственному выходу из положения — к системе крайней решительности. «Всякий раз, когда смелость сталкивается с робостью, — думал он, — смелость имеет все шансы на успех, ибо робость сама по себе есть уже потеря равновесия».
Адъютант вывел его из молчания.
— Из Совета Коммуны известия, — сказал он. — Завтра будет рассмотрен вопрос о назначении вас командующим.
— Вот как? Приятно.
— Не соглашайтесь. Против вас восстановлены очень многие. Вы новый человек. В наших французских делах…
— Декрет будет рассмотрен завтра? Вы правы, надо представиться. Нехорошо, если в Совете не знают командующего. Правда? Так предупредите, пожалуйста, Вермореля, что завтра мы сможем кое-чем похвалиться.
Спустившись наземь, он дал адъютанту свои ночные адреса — до полуночи совещание в капелле Фердинанда, от… полуночи до рассвета — железнодорожное, депо в Леваллуа. Утром он прислал в штаб новое расписание своего времени: до полудня объезд позиций вдоль Сены, в полдень — Аньерский мост, в три — у военного делегата, в пять — смотр батальонам на площади Этуаль, в семь — в штабе.
Но он опоздал против своего расписания и появился у дверей штаба в половине девятого. Брат его Теофиль стоял с батальоном, приготовленным в путь. Верморель беседовал с делегатами легионов.
Когда Шарль Равэ вошел в зал напротив штаба, Бэлла, его свояченица, рассказывала о настроениях среди художников.
— Послушайте только, какие удивительные слова говорит старик Курбэ.
Она прочла по записке:
«Наша задача поднять личность до ее человеческого достоинства… Самыми жестокими пруссаками, эксплоататорами бедных, оказались версальцы… Прощай, старый мир с его дипломатией! Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя путем искусства».
— Старик говорит, что все придется перевернуть вверх ногами, — сказала она.
— Раз мы ему доверяем, пусть вертит, — сказал из угла человек, одетый в военное.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Равэ Бэллу.
— Меня послала сюда секция искусств. Завтра учредительное собрание нашей федерации художников, — сказала она. — Это я в виде пропаганды. А ты?
— Катись отсюда домой, вот что. Какие тут тебе голоса?
Вошел, медленно озираясь по сторонам, Бигу.
— Равэ, ты как тут?
— Да вот ищу Левченко… Он должен быть где-то в этих краях!
— Попозже кое-что будет, останешься?
Следом за ним ввалилось несколько иностранцев, и среди них русский актер. Равэ подошел к нему.
— Оказывается, надо воевать серьезно, ты прав. Скажи, каково положение?
Иностранцы сняли с плеч военные сумки, уселись на них и вынули длинные изогнутые трубки с фарфоровыми чашечками.
— Ты объясни-ка, кто мы, чтобы не было беспорядка, — сказал один из них по-немецки.
Левченко сел рядом с ними, не отвечая.
— Положение не плохое, но и хорошим его назвать нельзя. Ваши офицеры — болваны, вот что особенно плохо. Среди них нет ни одного, кто бы ясно понимал, за что он дерется, — сказал он, обращаясь к Равэ.
— Положение очень сложно, не так ли? Чорт меня возьми, я верил в то, что нам не придется драться, потом я стал верить в то, что две-три драки решат все дело, но подожди… Небольшая кучка смелых, крепко организованных людей может не только захватить власть, но и при помощи решительной тактики удержать ее до тех пор, пока не подоспеет весь народ. Предприимчивость, мужество и…
— И время! — сказал Левченко. — Для одиночек нужно время. Произведение массы на скорость — вот в чем победы революций!
Дверь открылась, и оборванный ординарец крикнул обомлевшим голосом:
— Немцев! К генералу!
Левченко быстро поднялся.
— Равэ, мне некогда, я иду с ними.
— Подожди…
Они спустились в темноту улицы.
— Во что ты сам веришь? Ты, ты скажи-ка мне!
— Я? Я верю в социализм, Равэ, — сказал он торжественно. — Идея социализма для меня, как и для многих других, давно стала идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфой и омегой веры и знания. Все из нее, Равэ, для нее и в ней. Она — вопрос и решение вопроса. Ею я объясняю жизнь мою, твою и всех.
Домбровский стоял на каменном крыльце дома. Он резко поворачивался на каблуках из стороны в сторону.
— Вы готовы, друзья? — спросил он по-немецки.
— Генерал, можете быть покойны, — с грубоватой ласковостью ответил ему один из немцев.
— Ну, итак, желаю успеха. Помните, я завишу от вас.
Адъютант набросал пропуск, наскоро пересчитав отправляющихся. Равэ вошел в их число, не успев опомниться.
Они тронулись.
— Ею объясняешь ты жизнь мою, твою и всех, — сказал Равэ, театрально раскинув руки. — Пустая декларация из твоего цирка. Ты назови мне простые и серьезные вещи.
— Изволь. Когда ты говоришь о драке с Версалем, забудь, что она началась из-за привязанности Монмартра к своим пушкам, купленным на пожертвования. Это отголоски великих драк 48-го и 53-го годов. Тьер мог бы не трогать ваших пушек — и гражданская война все-таки началась бы. Для революции совершенно неважно, с какой мелочи все началось, если начинается правильно. Париж, как и вся Франция, ропщет на условия мира, мир тягостен для Франции, и Париж захотел сорвать сделку Тьера с Бисмарком, разорвать жульнический договор французских буржуа с прусскими помещиками, под шумок подготовляющими у вас возвращение монархии. Париж восстал как республиканец. В этом все дело.
Они шли ввосьмером вдоль заброшенного полотна дороги, вваливались в глухие переулки, пересекали проходные дворы, пока не наткнулись на две сибадины (линейки), запряженные каждая в три лошади.
— Если хочешь продолжать беседу, садись с нами и едем, — сказал Левченко.
Равэ молча кивнул головой.
Батальоны, позавчера дравшиеся у Курбевуа, отдыхали прямо на бульваре. Батарея едва пробиралась между телами, палатками, ружейными козлами и барабанами. Капитан Лисбонн, балагур и храбрец, разыскивал в рядах старых своих франтиреров[23].
— Так вот, Равэ, началось политическое восстание, — продолжал Левченко. — Ты думаешь, борьба идет против Тьера? Тьер — ублюдок. Это борьба против монархии, против помещиков из Национального собрания и заодно против торжества прусских банкиров. Чего больше всего боится Версаль? Того, что если коммунальный Париж будет свободно общаться с провинциями, то через какие-нибудь три месяца вспыхнет поголовное восстание крестьян. Тьер не может не сознавать, что на глазах прусской армии, присоединившей к Германии две французских области, Коммуна, говоря словами доктора Маркса, присоединила к Франции рабочих всего мира.
— Тогда все пропало, — сказал Равэ.
— Почему? Надо драться. Почему не опубликованы перед всей страной позорные обстоятельства заключенного Фавром перемирия с немцами? Почему не кликнут клич ко всем республиканцам мира?.. Отношения провинций к Тьеру очень натянуты. В Версале не получили ни одного сочувственного адреса. Наоборот, со всех сторон прибывают депутаты, настаивающие на примирении с Парижем на основе признания республики и роспуска Национального собрания, срок полномочий которого истек. Равэ, на тридцатое апреля Тьер назначил муниципальные выборы по всей стране — вот где поле решающего сражения.
— Если считать, что ты прав, то после разгрома Версаля нам еще придется воевать против пруссаков. Разве Бисмарк примирится с Коммуной? Он сделает из нас хороший шнельклопс.
— Позволь, Равэ, между Коммуной и Бисмарком нет войны. Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Кроме того, вспомни, что Пруссия послала во Францию полтора миллиона солдат, а сейчас у нее в строю не более семисот тысяч. Что члены рейхстага Бебель и Либкнехт арестованы по обвинению в государственной измене за свой протест против аннексии Эльзаса. Что собрания немецких рабочих в пользу почетного мира с Францией чуть не ежедневно разгоняются полицией. Вспомни о существовании Англии, которой не очень приятно видеть торжествующую Германию. Нет, наши дела еще могут итти! И самое благоразумное сейчас — решаться на крайности. Вот опубликовать бы дипломатические архивы. Захватить бы Французский банк и сжечь к чертям долговую книгу!
— На костре из этой книги сгорит вся революция! — крикнул Равэ. — Впрочем, ну вас к чорту! У меня больше нет головы, у меня на шее ночной горшок, в который каждый может безнаказанно испражняться.
Незнакомая улица, коленчатая, зигзагообразная, прерывающая ровный поток движения, как заика, с трудом довела их, дробясь, рассыпаясь на переулки и пустыри, до небольшого железнодорожного полустанка. Хотя они удалились от места сражения, канонада слышалась здесь гораздо громче. Шлепаясь в стены домов и в железные крыши вокзала, эхо выстрелов громко отскакивало назад, гремя жестью и камнем. Казалось, что каждый выстрел увлекал за собой со стен штукатурку, с крыш черепицу и делал трещины в воздухе. Быстро пройдя сеть запасных и маневровых путей, они вошли в помещение депо. Эхо перестрелки, подражая голосам здешних вещей и металла, ломилось в проруби стеклянной крыши, будто стучало молотком или орудовало резцами.
Необычайного вида локомотив, то задерживая дыхание, то выбрасывая его гулким потоком, беспокойно присвистывал на выходном пути. За ним стояли три вагона, похожие на модели тюрем, без окон, с узкими щелями бойниц, без подножек, с низко сидящими на рессорах корпусами. Колеса локомотива едва видны были из-под угловатой железной попоны, наспех, казалось, надетой на тело этого парового коня. Дым из трубы струился как-то сбоку. Паровоз был похож на курильщика, держащего трубку в кармане.
— Сядем, — сказал Ламарк. — Может быть, придется еще что-нибудь сообразить.
Он никогда не был доволен своей жизнью. Постоянная изнурительная работа и какое-то наследственное безденежье никогда не давали ему возможности заглушить в себе тоску духа, бывшую единственной двигательной силой его жизни. Внимательные, суровые беспокойные глаза Ламарка запоминали каждую мелочь существования, интонации голоса, оттенок поступка, изменчивость самого земного покрова, по которому ступал он, но мир проходил под его взглядом непонятным, необъясненным, недоступным пониманию сразу и сверху донизу, как лес взгляду человека пустыни. Мир он мог бы понять, если бы сам насадил его, как фруктовую рощу. Теперь, когда ему стукнуло сорок шесть, было немного поздно верить в радостную катастрофу, в перемену существования, но тем не менее мысль о том, что эта катастрофа, наверно, случится, была теперь самой сильной из всех других.
Не удивляясь и не печалясь, полный бессознательного доброжелательства решительно ко всему, что вовлекало его на новые жизненные дороги, он расчетливо копил в себе бодрость. Он извлекал ее из всего — из поступков своих и чужих, из рассказов, из снов, из прочитанного. Он следил за своей бодростью, как за пищеварением или сердцем. Вдруг получить жизнь иную! Это было настолько невероятно, что могло бы осуществиться единственно при помощи катастрофы — неожиданно, опасно и до конца радостно.
Он предложил присесть, так как начал теряться.
— Когда это тебе пришло в голову? — кивнув на локомотив, спросил Левченко.
Ламарк растерянно развел руками. Ему было легче рассказать окружавшие открытие обстоятельства, чем объяснить методы его нахождения.
— Это в Аньере, — сказал он. — Версальцы садили из крепостных мортир. Народ — туда-сюда, укрыться почти что негде. Особенно эти калеки. Кто куда. А тут снаряд — рраз! — по вагону и ссыпал набок железо. Я железо вез, двухдюймовые плиты, я тебе говорил. Они — одна на другую, врозь, вкось и шалашом встали. Калеки — в шалаш этот. Хохот поднялся. Два часа так отсиживались. Тут я и догадался — железный шалаш, думаю, надо Домбровскому. А у него уже немцы со своим планом: железную баррикаду на колесах придумали выпустить, с угла на угол перевозить ее чтобы. Знаешь, до чего остроумно! Ну, мы и объединились. Вот как оно совсем просто вышло.
— Это весьма практично, — сказал один из немцев. — И ново.
— Но не изучено, — заметил другой. — Не изучено так же, как митральеза. Это не больше как оригинальность, в то время как передвижная баррикада была бы… Там, господа, мы располагали бы большим опытом.
— Вы думаете неверно, — сказал им Левченко по-немецки же. — В сущности, железная обкладка баррикад не такая уж новость, вы придаете ей только подвижность. Но подвижной баррикадой являются даже дома вдоль улицы, на которой развертывается операция. Возьмем, например, два дома — один напротив другого. Заняв их, мы выбрасываем из окон на мостовую все, что попадается под руку — мебель, матрацы. Вот вам первая баррикада, завал. Когда он теряет значение, вы перебираетесь в следующие дома и выбрасываете из их окон второй такой же завал.
В это время стрельба застучалась в стены депо, как ветер. Стекла забились мелкой скрипучей дрожью. Млечный путь пара над паровозом дрогнул и осел книзу, будто на него что упало. Левченко тотчас прекратил объяснения с немцами.
— Сегодня мы перейдем в эпоху нового вида оружия, — сказал он. — Ну, друзья, давайте занимать места.
— Слушайте, на чью голову, спрашиваю я, мы изготовили все эти штуки? — сказал Равэ. Он закрыл лицо рукой, чтобы успокоиться.
Поезд выползал из депо. Немец поспешно свернул папиросу из толстой бумаги и предложил ее Равэ.
— Пит-ест деньги ест? — спросил он шутливо. — Спат, — сказал он потом и, подняв брови, отчего ощерилась на скулах его рыжая борода, произнес очень раздельно и почти не коверкая: — Ночь, сон, все хорошо, — он махнул рукой и, не оглядываясь, вскочил в вагон.
В этот час Домбровский, переправившись через Сену на лодках, окружил замок Бэкон. Версальцы бежали в сторону Курбевуа. В Аньере завыли локомотивы. Под огнем версальцев через Аньерский мост промчался поезд, обитый железом. Его вел машинист Ламарк. У Аньерского дебаркадера, почти не убавляя скорости, он высунулся из паровозной будки наружу.
Станционное здание рушилось на его глазах. Оно было залито огнем пожара и вспышками взрывов.
— Вы уже здесь, генерал? — крикнул он, увидев Домбровского.
— Путь свободен до Шарльбурга! — крикнул тот. — Жду вас обратно через два часа.
Ламарк в ответ на это прибавил скорость. Прилаживая орудия, немцы тарахтели молотками внутри вагона. Левченко, балансируя на зыбких грудах угля, пытался пробуравить темноту тонким сверлом подзорной трубы.
— Проходим Коломбо! — сообщал помощник Ламарка. — Семафор!.. Шарльбург!.. Мануфактура!..
— Огонь! — Левченко дернул сигнальный шнур.
Железный наряд поезда, грохоча, вздрогнул от выстрела.
— Огонь!
— И как это меня надоумило не разгружать тогда железа в Аньере? — сказал в перерыве между грохотами Ламарк. — Прибавить скорость?
— Прибавь! Огонь по Мануфактуре!
Курбевуа отвечал на выстрелы поезда панической стрельбой во все стороны.
…Но Равэ не в силах был овладеть неизвестностью, его окружавшей. Он бегом бросился к Сене.
Несмотря на то, что я в Париже всего шестой день, недоедание уже дало себя знать, я чувствую себя чрезвычайно слабым. Мой обед состоит из тарелки супа и маленькой порции какого-то другого блюда. Голод только усиливается от раздражения пищей, вследствие этого я очень мало хожу и почти никого не видел из числа старых знакомых. Вчера я послал посыльного с запиской к Андрэ Лео. Она ответила, что ждет меня через час в церкви св. Амвросия, где у нее предстоит небольшое заседание представительниц женских трудовых объединений. Мне пришлось спешить на улицу Попинкур, о которой я до того ничего не слышал. Здание церкви, ставшее пролетарским клубом, поразило меня своей будничностью. Ближе всего оно напоминает манеж, увенчанный нелепым куполом и обезображенный боковыми пристройками.
Президиум заседал на алтарном возвышении. Деревянная статуя отрока Христа была опоясана красным шарфом. Устанавливая тишину, председательница Катерина Лефевр, швея, звонила в колокольчик, употребляемый в утренних богослужениях. На одной из последних скамей я увидел фигуру русского социолога Лаврова; его изумительная голова резко выделялась среди женских. Андрэ Лео встретила меня в проходе между камнями и увела в ризницу, украшенную гобеленами, откуда можно было наблюдать за тем, что происходит в зале. Она тотчас стала называть мне имена наиболее выдающихся революционерок. Она показала мне Дмитриеву, русскую эмигрантку (прекрасное умное лицо, полное той внутренней чувственности, которая всегда выдает людей необузданного интеллекта), еще одну русскую, фамилии ее я не запомнил, и обратила внимание мое на двух героинь: Гортензию Давид и Клару Фурнье, лучших канониров Сенской флотилии. Крутые тела их вбирали в себя одежду, как тесто вбирает ставшую тесной форму, и грубый костюм местами казался цветными складками кожи. Они громко хохотали, ударяя себя по ляжкам. Лео была очень разочарована, что я так мало знал о парижских женщинах. Конечно, она спросила меня о том, что я слышал в Англии о ее журнальных успехах, и затем, не замечаю ли я необычайных достижений, которые сделала революция.
Я воспользовался случаем, чтобы расспросить ее о старых знакомых, и узнал, что Виктор Ожеро, мечтавший о всемирном анархистском бунте, работает у версальцев, Ланглуа бежал на юг, Луиза Безансон вышла замуж за бельгийского художника и собирается в Брюссель, Буиссон же пропадает неизвестно где и даже самая судьба его была ей неизвестна. Я назвал имя Дантеса, барона Геккерена. Лавров, давно уже подошедший к нам и с любопытством прислушивавшийся к беседе, ответил, что убийца Пушкина (величайшего русского поэта) 22 марта был во главе демонстрации порядка, рассеянной Национальной гвардией. Я удивился смелости этого труса.
Настоящее имя Андрэ Лео — Леодиль Бера, а по первому мужу — де Шансе; муж ее умер лет десять назад, оставив на ее руках двух сыновей-близнецов — Андрэ и Лео. Отсюда ее псевдоним. Начиная с 63-го года, она опубликовала ряд романов, направленных против буржуазных предрассудков. О них, как мне сама она с удовольствием сообщила, много писали в России Писарев и Ткачев. Лео издавна поддерживает тесные связи с феминистками этой страны. Пока мы разговаривали, в ризницу вошел пожилой священник; он молча нам поклонился и присел в кресло переждать митинг, когда он смог бы начать свою мессу. Дым от папирос слоями стоял в воздухе, румянясь и желтея от разноцветных стекол церкви. Это был горький фимиам новой литургии, которая свершалась на наших глазах. Орган на хорах играл время от времени марсельезу и «Песнь отправления», последнюю — с большими ошибками. Я задал священнику вопрос, остается ли отрок Христос в красном шарфе, когда начинается церковная служба.
— Это (он подразумевал шарф) и это (он кивнул на плакаты) находится в ведении сторожа. Мэрия приплачивает ему за обслуживание собраний.
— Так же, как и органисту? — спросил я.
— Повидимому, — ответил священник и углубился в чтение какой-то божественной книги.
Как раз в это время Лефевр предложила внести в Коммуну проект — заменить недохватку мешков для песка сорока тысячами поповских тел. Церковь загудела от радостного рева. Органист заиграл «Песнь отправления». Я не выдержал и рассмеялся.
На кафедру взлетела Дмитриева. Она была в черном плаще, из-под которого видны были красный шарф, закрывавший ей грудь, и револьвер на поясе. Черные вьющиеся волосы, черные глаза, легкий след усиков на верхней губе — она была поразительна и вызывающе красива. Она была настоящей героиней, немножко даже невероятной в сегодняшних условиях Парижа.
Вечером я посетил Р. в отеле «Бельгия». Р. — маленький, бородатый старик, член бланкистской группы в Америке. Его познания в области революции поразительны. Ему около семидесяти лет, но он не пропускает ни одного заседания Совета Коммуны или ЦК Национальной гвардии. В семь часов утра он встает и идет из одного конца города в другой, чтобы организовать иностранцев, читать им лекции о революции и добиваться объединения их вокруг Коммуны. Это настоящий делегат внешних сношений. Его связи в иностранных кругах Парижа колоссальны, чему, повидимому, способствует его личная интернациональность. Он гражданин САСШ, немец по крови и парижанин по взглядам и привычкам. Он был очень разочарован, что я не привез никаких английских газет, и очень жаловался на недостаток транспорта. Парижские книготорговцы, сказал он, наладили благодаря личным связям с посольствами получение иностранных и провинциальных газет и устроили настоящие читальни в лавках. Там творится что-то невообразимое, так как биржевики и коммерсанты толпятся возле газет с утра до ночи. На всякий случай я записал адрес книжной лавки Тибо, место встреч литературного общества. Р. мне рассказал несколько отвратительных историй с писателями, которые в выражении своих отрицательных чувств к Коммуне дошли до возмутительной низости. Многие из них изо дня в день информируют Версаль о военных приготовлениях в Париже и одновременно поддерживают приятельские отношения с редакторами революционных газет. Р. находил политическую ситуацию великолепной, хозяйственную же очень скверной. Если где-либо и был хлеб, то его трудно было доставлять в город из-за немецкого обложения на севере и востоке и версальских патрулей с юга. Эти хозяйственные затруднения должны были рано или поздно повлиять на политическую ситуацию. Он рассказал мне также о немецких военнопленных: солдаты были привезены в Париж, где им выдали особое разрешение, с которым они имеют право жить совершенно свободно. Многие из них не вернулись в Германию после перемирия. При получении первых известий о попытках братания прусских солдат с парижскими национальными гвардейцами в Сен-Дени он поехал туда с двумя бывшими военнопленными и одним шведским журналистом. Свидание с «врагами», однако, устроить не удалось. Узнав о братании, генерал Фабриций велел сменить весь полк и послал на этот участок наиболее верных офицеров. «Зато в Венсенне, — сказал Р., — удалось организовать встречу трех бывших военнопленных с представителями кавалерийской бригады». Разговор шел главным образом об условиях жизни рабочих в Париже, о мероприятиях Коммуны по рабочим вопросам и о настроениях, которые господствовали в прусской армии.
В конце разговора представители бригады предложили Р. и бывшим с ним военнопленным поехать в штаб бригады и там еще поговорить с товарищами. Один из кавалеристов, офицер, дал Р. пропуск в расположение бригады. Р. усомнился в его действительности и сказал кавалеристам, что без дальнейшей инструкции из Парижа он не может им воспользоваться. Когда стемнело, стали расходиться. Прусские офицеры сказали военнопленным: «Как, вы разве с нами не пойдете?» Те решительно покачали головами и ответили: «Нет, спасибо».
Я узнал в своем отеле, что кто-то на-днях хочет покинуть Париж, чтобы ехать в Бордо. Очевидно, я мог получить теперь вторую комнату. Фамилия уезжающего была Лафарг. Я слышал о нем. Это, говорят, один из самых крупных вождей Генерального совета Международного общества рабочих в Лондоне. Я послал ему свою визитную карточку и позднее зашел познакомиться.
Он подбежал к двери приветствовать меня, как если бы хотел вытолкнуть меня в коридор. Все его движения как будто рассчитаны на то, чтобы оттолкнуть от себя окружающие его вещи. Его манера говорить напоминает актера, который проходит роль на разные голоса. Он может одновременно смеяться и угрожать и с удивительным умением не отвечает ни на один задаваемый ему вопрос.
Я просидел у него около двух часов, едва успевая отвечать ему. Он говорил с удивительным знанием революции и большой резкостью. Потом он подверг меня настоящему допросу относительно настроений в Англии и в английских кругах Парижа и почти вынудил у меня обещание зайти в здешнее английское посольство, чтобы узнать о его позиции в отношении Коммуны. Хотя мы расстались очень тепло, я был рад вернуться к себе в комнату. Мне совсем не улыбалось занять место агента информации при этом неистовом Лафарге.
Самой заметной чертой характера его является, мне кажется, совершенное неумение что-либо хвалить. Он бывал наиболее блестящ как раз тогда, когда разражался площадной руганью по адресу своих политических врагов. С удивительным изяществом мысли он чрезвычайно ловко сочетал самые невозможные выражения, доказывая мне, со ссылками на своего духовного шефа, д-ра Маркса, что его партия была настроена против восстания в настоящее время. Он называл Прудона романтически настроенной свиньей и поносил Бланки за его теорию революционной борьбы.
— Нужна партия коммунистов, ее нет, — рычал он, придвигаясь ко мне, — постараемся создать ее в ходе сражения.
Нельзя отрицать того, что в Париже царствует голод. На улицах развелось великое множество коршунов, они следуют за провиантскими обозами почти безбоязненно. Вчера я видел, как стая ворон налетела на тележку с кониной. Человек яростно отгонял их палкой, но птицы были настолько голодны, что это не пугало их. Бывали случаи, когда изголодавшиеся вороны влетали в комнату гостиницы через форточку, чтобы подобрать крошки на полу.
Наконец-таки я решил выполнить давнее намерение посетить супругов Ежиковых в русском посольстве. Меня встретили как старого друга и усадили за стол, чтобы угостить всем, чем располагал дом. Господин Пьер Ежиков, — возможно, я не совсем правильно пишу его фамилию, но мне трудно ее усвоить, — занимает должность экономического наблюдателя при русском посланнике. Господин фон Штакельберг, посланник царя, переехал вслед за правительством Тьера в Версаль, и в посольстве остались первый секретарь Ежиков и несколько низших служащих. В то время как высший персонал посольства бездельничает в Версале, Ежиков едва справляется с работой.
По личному распоряжению посланника, он занят сейчас всесторонним изучением экономического положения столицы и хозяйственного законодательства Коммуны.
Ежиков рассказал мне, что левые депутаты Национального собрания, из которых многие состоят мэрами округов Парижа, потребовали, чтобы собрание дало Парижу право муниципальных выборов и выбора офицеров Национальной гвардии. Они выразили мнение, что эта мера даст партии порядка моральную опору, которая могла бы привести к усмирению бунтовщиков. Палата, в согласии с правительством, приходит к мысли дать частичное удовлетворение желаниям этих депутатов. «Однако, — сказал Ежиков, — не надо создавать иллюзии относительно того, что может принести эта мера. Если Коммуна найдет выход из экономического мешка, — прибавил он, — то борьба затянется, и ее исход может быть неожиданным». Я спросил, какими денежными средствами располагает Коммуна. Оказывается, в ее руки попали деньги сберегательных касс и отчасти военного ведомства. Что же касается правительственных сумм, хранящихся в банке, то они пока не тронуты. «Вы знаете, если бы я был на их месте, — сказал мне Ежиков, — я бы начал с экономических мероприятий. Они (коммунары) будут непобедимы, если наложат руку на частные и правительственные капиталы. Но, к счастью, среди них нет ни одного хорошего экономиста», — добавил он. Я заметил, что на стороне восстания такой выдающийся социолог и экономист, как Маркс, который, если понадобится, не оставит Коммуну своим советом. Ежиков сделал невольное движение, чтобы записать себе это имя в тетрадочку, но удержался и ответил, что он несколько раз уже слышал это имя, но ничего не знает о его носителе.
Потом мы стали говорить о Версале. Под глубоким секретом Ежиков сообщил мне последнее донесение русского посланника своему императору, посланное через английского курьера. Господин фон Штакельберг заявлял в нем, что считает Национальное собрание совершенно беспомощным в подавлении мятежа. Он возлагал единственную надежду на помощь графа Бисмарка. «Международный кредит Франции подорван, — писал он, — правительственный аппарат дезорганизован. Пессимисты без большого неудовольствия предвидят, что иностранцы займут столицу». Ежиков передал мне также, что Тьер принимает все меры для подкупа вождей Коммуны. Секретарь главы исполнительной власти почти ежедневно бывает в Париже (это — несмотря на военные действия) и связан с группами военных и с чиновниками, работающими по снабжению. Я сказал свое мнение постороннего наблюдателя, что Коммуна является, при всех ее недостатках, самым честным правительством за последнюю четверть века. Я сделал характеристики некоторым ее вождям. «Это правильно, — ответил мне Ежиков, — но честность так близко граничит с глупостью, что ничем от последней и не отличается. Хорошему правительству нужны иные качественные критерии».
Глубоко за полночь госпожа Ежикова отвлекла нас от деловой беседы. Мы вспомнили Лондон.
Совет Коммуны должен был начать заседание в десять утра. По наивности я думал, что французы, под влиянием военной опасности, изменили свои привычки. Прихожу в десять — зала еще пуста. Через час пришел Делеклюз. Он мигал глазами и шел согнувшись. Старое поношенное пальто, маленькая черная фетровая шляпа, руки заложены за спину, вид расстроенный, такой, точно он боится, чтобы его как-нибудь не оскорбили. Эго осталось еще, повидимому, от каторги. Он ведь только что из Кайенны. Вбежал Вермеш, один из редакторов популярнейшего «Пер-Дюшена». Он выглядел очень свежо. Губы его были в масле. Делеклюз сказал ему, сморщив губы, будто оскорбляя или приказывая, что в Германии раздаются влиятельнейшие голоса за признание Коммуны, и, не ожидая ответа, прошел в залу заседаний.
Он занял место за столом президиума, скрестил руки на груди и устремил немигающий взгляд на пустые кресла. Я как раз собирался спросить Френкеля, будет ли он выступать, как подошел Лафарг и с увлечением потряс толстой папкой. «Вот сто пятьдесят проектов спасения Парижа! — закричал он. — Просмотрите их, и вас взволнует эта наивная чепуха». Он пересказал несколько предложений, поступивших в Научную делегацию. Некто Огюст Венгюк уведомлял, например, что изобрел воздушный шар, который может выбрасывать на землю всякого рода взрывчатые и горючие вещества при посредстве заводного механизма, что дает возможность уничтожить не только версальскую армию, но и всех пруссаков и англичан. Рено предлагал Эолову почту, громадный воздушный баллон, который должны будут приводить в движение сто пятьдесят два быка. Потом Лафарг круто оборвал свою речь и громко спросил меня, был ли я в английском посольстве и исполнил ли его просьбу. Я был рассержен такой неуместной экспансией и сухо ответил, что зайду в посольство, когда явится в том необходимость лично для меня. Он взглянул на меня удивленно и, кажется, не понял моего тона. Неожиданно в дверях появилась фигура прихрамывающего Домбровского. Он подошел ко мне очень обрадованно и сразу напомнил, как мы пробовали фаршировать чесноком итальянские макароны.
Не давая мне опомниться, он спросил, где я живу, что делаю, когда бываю дома, и пригласил к себе в главную квартиру. Мне кажется, я ничего не успел ответить. Тут его отозвали в сторону, и я пожалел, что не сунул в карман его мундира клочка бумаги с моим адресом. Наконец на возвышении для президиума произошло движение. Слово предоставлено Делеклюзу. Его речь была обзором философских становлений революции. Он говорил несколько яснее, чем обычно, но все же глухим голосом чревовещателя или умирающего. Он никогда не знал искусства возлагать менее важные вопросы на своих друзей и тем облегчать свою работу. Он всегда переутомлен до крайности. Кажется жестокостью здороваться с ним, когда его встречаешь: всем своим обликом он как будто бы умоляет оставить его в покое.
Окна скрипнули в рамах, и пол мягко шевельнулся на один миг. Тишина пропустила сквозь себя щелк барабана. Полк женщин проходил под командой седоусого офицера. Шарль Амуру, секретарь Совета Коммуны, прикрыл окно и, волнуясь, пересмотрел телеграммы.
Северо-западный фронт
Со стороны Сен-Клу накапливаются колонны версальцев.
Анрье.
На люнете Бланки масса трупов. Ракеты взорваны. Полковник… искажено… преувеличено известие о том, что перебито много наших.
Водопроводный редут занят версальцами.
Версальцы штурмуют лит. Б.
Разрушения на капонире заваливаются мешками нехватает транспорта предупредите военного делегата.
Перед левой крайней каморой головного капонира версальцы сделали галлерею, устье которой величиною в два квадратных аршина забрасывают бомбочками. Самая камора полуразрушена: в верхние отверстия наши бросают бомбочки. Необходим инженер.
Шлем Коммуне свой боевой привет обещаем честью выполнить до конца свой долг.
Группа кавалеристов отряда Зоологического.
Собрание школьных советов, назначенное на пять вечера, переносится на восемь. Категорически ждем представителя Совета.
На укреплении Н — пожар.
Амуру прогнусавил:
— «Раззл, даззл, хоббл, доббл», — и отбросил папку. — А как на южном фронте? — спросил он дежурного. — Нет ничего?.. Чего-нибудь такого?
Тот протянул ему папку.
Близ Вильжюиф замечены люди в малиновых мундирах. Кто это может быть? Сообщите.
Помощник мэра.
Версальцы траншеями подвигаются вперед Биланкуру.
— А чего-нибудь такого, особенного?
Ниже Витри на Сене села на мель барка с зерном.
Организуем отряд спасения условием десяти процентов.
Неприятель сильно обеспокоен. На заводе Медона большое движение.
Доводим до сведения для принятия мер через Красный Крест. С высот Шатильона батареи сильно обстреливают дорогу к Монружу. Стреляют даже по одиночным людям уже десять дней. По поручению собрания.
Верни
По дороге в Мон-Валерьен прошло 150 носилок с их ранеными.
В квадрате 20 — четыре больших палатки, повидимому, для начальства.
Прищурив глаза, Амуру осторожно взял из груды сообщений телеграмму о хлебной барже. Он сделал это со вкусом, как выбрал себе пирожное.
Дверь в коридор, когда он пытался открыть ее, чтобы выйти на заседание, кем-то была придержана извне.
— Ну-ка, сделайте тут что-нибудь, — неопределенно произнес Амуру, повертев рукой в воздухе.
Дежурный, отчаянно разбежавшись, ударил ногой в дверь. Она едва поддалась. За нею, конечно, ее подпирая, делегат финансовой секции Журд бранился с Виаром, делегатом продовольствия. Их беседа напоминала ритмический танец, потому что, обнимаясь, отталкиваясь, тыча друг друга в грудь, похлопывая по плечам, они занимали собою громадное пространство. Их все обходили стороной, чтобы не получить случайного толчка в бок. Делегаты мяли друг друга с ожесточенным увлечением. Амуру передал им телеграмму о барже.
Пробило одиннадцать. Кто-то крикнул по коридору: «Члены Совета! На заседание!» В буфетной оставалась лишь небольшая группка людей, прокурор Коммуны Риго, делегат просвещения Вайян и третий, неизвестный. Журд, Вар и Амуру подошли к ним. Вайян любезно и очень торжественно произнес в сторону неизвестного:
— Гражданин Вашберн, посланник Америки.
Американец очень легко и непринужденно поклонился и тотчас стал продолжать свою прерванную речь.
…Вопрос о работе всего более занимает теперь умы и потому представляет всего более опасности. Между затруднениями, с какими сопряжено решение этой благородной специальной задачи, есть, господа, одно, которое проистекает от странного заблуждения.
Американец оглядел окружающих. Он делал даже это не глазами, а всем своим серым вытянутым лицом, будто просто-напросто показывал каждому фас свой, совершенно серый и совершенно покойный, с одной живой и блестящей точкой — золотым верхним зубом, невероятной, прямо нарочитой величины.
…Полагают, что в обществе находится особый класс, называемый рабочим, или трудящимся, и это-то мнение порождает недоумение, зависть и гнев. Надо бы внушить, господа, миролюбивым людям (он скороговоркой прибавил: — а вы знаете мое отношение к вашему делу, господа, и ко всем вам как истинным обеспечителям мирного равенства), надо бы внушить им, что мы все не что иное, как трудящиеся под различными видами, и что между нами (я говорю как социалист) все интересы общие, все обязанности одинаковые.
— А права?
Вопрос принадлежал, повидимому, Риго. Как бы не расслышав, американец продолжал:
— Господина Бланки, очевидно, должно назвать трудящимся. Да и всякий, кто — подобно ему — возделывает поле мысли, не трудящийся ли? Не трудимся ли мы все, пока существуем? — Он опять показал всем по очереди свое лицо. В улыбке его сверкнуло золото. — Некоторые сделали из организации труда какую-то утопию. Эта утопия может превратиться в важнейшую из опасностей нашего общества. Да, да, господа. Лучше обращаться к практическим вещам (я говорю как друг), изучим действительные потребности, узнаем истинные условия труда, не станем разделять людей ненавистными разграничениями, а соединим их взаимными обязанностями, любовью к ближнему…
— Члены Совета! На заседание.
— Я откланяюсь, господа. Вас зовут к решению важных дел. Льщу себя надеждой еще встретиться с вами.
Члены Коммуны, толкая друг друга, пожали его длинную громоздкую руку.
— Конечно, заходите, конечно, — весело и почти гостеприимно несколько раз подряд произнес Риго. — Заходите, поспорим.
Потом, когда американец скрылся за углом коридора, Риго вдруг крякнул, пенсне подпрыгнуло у него на носу и, ринувшись вниз, закачалось на черном шнурке; он добродушно захохотал и шепнул Вайяну:
— Единственное, что я извлек из его любви к ближнему, это то, что надо обязательно сделать поголовный обыск в городе. Я тебя уверяю, — воодушевленно сказал он, тряся Вайяна за борт сюртука.
Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: «Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!» — и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.
Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, — все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.
Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.
«Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…»
«Научной политики!.. Ах черти, черти, — шептал Равэ, глотая слезы. — Ах черти родные».
«…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!»
Равэ вскочил на скамью.
— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. «Это, наверно, головокружение», — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:
— Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это «Раненый галл»? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…
И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе «Жорж» бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний — обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.
Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.
Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.
Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.
Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, — и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.
Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, — они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.
Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость — путь. И почему — Орлеан?
Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, — пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа — тишину, шаги, канонаду, — и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.
Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние — безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа — слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, — будто, бормочут в голодном сне беспризорные, — бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.
Равэ заблудился. Все в нем устало, все бредит — и слух, и глаза. Он долго приглядывается — ага, вот оно что, город давно на исходе, концы последних улиц небрежно сливаются в общие пустыри. Равэ ориентируется. Воздух полон тихой тряски от дальних выстрелов.
«Пусть убивают! Нам наплевать! Едва успев умереть, мы снова рождаемся поколением страшнее прежнего и сильнее». (Он сказал «мы», конечно, не о себе и не о череде отдельных существований, но о всех бунтарях, известных человеческой памяти.)
В его крови — так чувствовал он сейчас — текла родовитая кровь смутьянов, зачинщиков, поджигателей. Никакая даль истории не отделяла этих ощущений родства, и в гербе его рода могла быть помещена дубина или дикий камень — оружие первых бунтовщиков. Он чувствовал в себе наследственность мужества, упорства и пафоса. Они были его состоянием. Победа была узко личным вопросом. При нем или нет? Увижу или, может быть, не успею? Но что она будет — в этом не возникало сомнений. И пусть убивают! Нам наплевать!
— Не бросайте мешки, осторожно, спускайте их на веревках.
— Считайте лук! Мы имеем сорок мест лука… Сколько моркови? Тридцать? Пересчитайте морковь!
Несколько человек, высоко задрав головы, грузили мешки на ручные тележки, впрягались в них и медленно уволакивали в глубь улиц. Они работали совершенно молча, лишь иногда пощелкивая пальцами, когда им приходилось расходиться друг с другом в узком пространстве перекрестка.
Равэ остановился и в удивлении долго пытался объяснить себе эту таинственную сигнализацию. Он сам оглушительно щелкнул пальцами, когда один из грузчиков направился в его сторону, и он крякнул от сдержанного смешка, увидев, что тот быстро остановился, даже покачнувшись от резкости своего движения, и, пощелкав пальцами протянутой вперед правой руки, — будто он звал этим звуком куда-то забежавшего пса, — взял другое, уже верное направление. Равэ щелкнул еще — и другой грузчик отпрянул в сторону, озираясь недоуменно. Захохотав, Равэ быстро вошел в самую гущу работы, щелкая обеими руками. Впереди него все смешалось. Побросав мешки, люди пятились в разные стороны, наталкивались друг на друга, еще больше увеличивая так неожиданно возникший хаос.
— Кто это щелкает? — раздраженно крикнул один из грузчиков. — Дайте там ему в морду.
Все закричали:
— Александр! Александр! Тут кто-то валяет с нами дурака. Посмотри-ка, в чем дело!
Все стояли теперь, не двигаясь с места, и лишь изредка посылая в воздух один-два легких щелкающих сигнала.
— Послушайте, вы! Какого, действительно, чорта!
Равэ увидел, что на него двигается громадного роста мужчина.
Голова его была далеко вытянута вперед. Он шел, часто проводя рукой по лбу.
— А что? — спросил Равэ, уже начиная смущаться, так как почувствовал непонятную вину за происшедшее.
— А то! — угрожающе сказал тот и отстегнул от пояса палку, прикрепленную как палаш.
Он рассчитал свои движения так, что должен был запереть Равэ в узком простенке между домом и соседним заборчиком. Палка уже кружилась в его деятельной руке.
— А то! — сказал он еще раз. — Когда мы работаем, нам никто не мешает. Так у нас принято. Зрячие должны помогать, а не портить. Идиот вы!
— Зрячие? — Равэ отскочил в сторону, так как палка почти коснулась его. — Послушайте, вы смеетесь! — Он шлепнул себя ладонями обеих рук по лицу.
Человек с палкой остановился, спросил:
— Что это? Слушайте, что вы там еще вытворяете?
Но Равэ уже понял. Он стал на четвереньки и, крадучись, пополз мимо человека с палкой.
— Что там с вами случилось? — опять спросил тот. — Эй, вы! — он раздраженно разводил в стороны руки и озирался, морща лоб.
Равэ был далеко в стороне.
— Исчез, — сказал человек с палкой. — Подумать только, сколько он хлопот нам наделал. — Он стал простирать руки, будто что-то от себя отодвигая. — Где вы там? — спросил он своих.
Те ответили тихим сигналом пощелкивания. Он вслушался в эти сигналы. Мозг его сделался чем-то вроде громадного уха.
— Ничего, — сказал он, — сейчас мы это наладим.
Ступая на носках, Равэ прыгнул в дверь бара.
Желающие перебраться через городскую стену составили очередь у стойки этого подслеповатого, при одной керосиновой лампе, питейного заведения. Безногий Рони сидел на углу стола, как большая дрессированная лягушка.
— Что это такое? — спросил Равэ.
— Это артель «Самопомощь». Вот Рони, старший. Спросите его.
— Их привез из Аньера машинист Ламарк, это нищие войны, — сказал почтальон. — Они, видите ли, организовались.
С крепостной стены продолжали спускать мешок за мешком.
— Тихо, дьяволы, не мните морковь! — приказал Рони. — Кто собирается за город? — спросил он. — Десять франков с носа, прошу вносить. Командированные Коммуной бесплатно.
Почтальон потребовал, чтобы ему было оказано внимание прежде всех, и когда Равэ помог ему взвалить на спину ранец с почтой, он сказал:
— Ребята, нас сегодня двое.
По узкой лесенке почтальон и Равэ взобрались на гребень стены и на веревках соскользнули во внешний ров.
— Тише, — сказал им кто-то, не видимый в темноте. — Здесь вот порей, пройдите там.
— Завтра у нас будет замечательный зеленной торг, — сказал почтальон, когда они выбрались в поле, и спросил: — Ты куда же?
— Во Францию, — ответил Равэ. — Я — во Францию.
— Ну, вот тебе она.
Они шли по темному полю между холмами Иври и Бистер. Инвалиды тащили в город мешки и корзины с зеленью. Они возвращались к Рони с требованием подкреплений, потому что штурм заброшенных хозяевами парников у Вильжюифа, которым руководил Дэзэ, терпел неудачу.
— Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, — сказал почтальон. — Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.
— Франция! — добавил он уважительно и довольно. — А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом — тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили — не сосчитать.
Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.
Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:
— Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.
Но у харчевни «Бикус» заставы Дэзэ остановили их.
Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.
— Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? — спросил он. — У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. — Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: — Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, — он обратился к Равэ, — подождите вашего друга возле меня.
— Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, — заметил Равэ. — Я вот и направляюсь по этому делу.
Дэзэ кивнул головой.
— Это верно, — сказал он. — Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.
И отвернулся величественно.
Входя в церковь, Бигу — по старой привычке — едва не снял кепи. Он заворчал на себя от стыда. Толстая желтолицая женщина, туго перевязанная шерстяным платком, проверила его документ.
— Что тут у вас сегодня? — спросил он.
— Что сегодня? — устало переспросила она. — А что тебе надо? Пожалуй, сходи послушай сообщение гражданки Антуан. Вчера приползла из Лиона.
— А еще?
— Пойди, пойди, послушай, чего там. А не хочешь — ну, что же тебе… Да вот просмотри наш бюллетень на стене, узнаешь все сразу.
Бигу подошел к доске, украшавшей стену у входа. Подбородки святых выглядывали из-за верхнего края доски, будто читали сверху. Доска была густо заклеена афишами, лозунгами, письмами и объявлениями. Веселая краснощекая девушка, высунув кончик языка, прикалывала записочку к углу картона — «Оружие будет раздаваться по жребию». Бигу прочел: «Всякий гражданин, который откажется защищать Республику с оружием в руках, подлежит расстрелу». Далее шло объявление о заседании беженской секции, о чьем-то предложении сделать доклад о международных событиях, вызов двадцати двух граждан к председателю оборонной секции клуба, а по тексту этих бумаг проходил начертанный красным мелком лозунг: «Победить или умереть».
— Ну, в общем, о программе тут ни слова, — буркнул Бигу.
— Как ни слова? А это? — сказала девушка. — Вот смотрите:
«Предлагаю реквизировать имущество гражданских и военных сановников в пользу вдов, сирот и раненых Коммуны».
— Или вот, пожалуйста. — «Мы за революцию, не знающую ни передышки, ни перемирия».
— Это, чорт его возьми, здорово сказано. Правда. Да я, видите, насчет программы в клубе.
Девушка засмеялась.
— Ах, вот как! Ну, это вы узнаете в конторе. Пройдите в ризницу.
В церкви было почти пусто. На хорах играл орган. Органист репетировал марсельезу.
— Привет и братство!
— Привет и братство! Вам кого?
— Тут у вас, так сказать, пункт, что ли. Или — чорт его — в общем… мне свое письмо хотелось бы получить, из Орлеана. Будьте добры.
— Пройдите к той гражданке, в углу. Скажите ей ваше имя.
Он пошел. Вдруг увидел Буиссона, которой пробежал, почти задев его блузой.
— Художник! Вот собака, ты что тут делаешь?
— Бигу, здорово! Я тут пишу кое-что. А ты? Ты чем меня хлопнул по плечу?
— Чем? Рукой. Вот она. Тут у вас — слушай — негде дернуть по стаканчику? Напрасно. Ну, живо, давай — рассказывай. Подумаешь, ударил его.
— Ты первый раз в нашем клубе? Сейчас начнутся доклады секций, потом доклад гражданки из Лиона, затем мы с тобой выйдем и хлопнем по стаканчику. Идем, я тебе покажу клуб. Вот моя роспись.
— Зараз это очень много, Буиссон: и доклад, и сообщение, и эта твоя проклятая роспись. Я две недели не был в городе, устаю от него, как собака. Слушай!
Но Буиссон взял его под руку и потащил к алтарю.
Позади стола с красной вязаной скатертью, на высоком подрамнике стояла картина Буиссона — Батальон иностранцев под командой Бигу.
— Ну, чорт возьми, однако, — пробурчал Бигу очень растроганно.
— Это вы? — Та краснощекая девушка, что встретилась ему у доски, вертелась тут же и заглядывала под кепи.
— Гражданки, у нас в гостях знаменитый офицер.
— Да ну вас к чертям! Буиссон, заткни ты ей глотку. Пойдем отсюда. У меня ревматизм горла, я же тебе сколько раз говорил.
Но уходить было поздно. Их окружила толпа женщин, девчонок и мужчин в рабочих блузах. Бигу и художник отбились от них только после того, как пообещали вернуться через четверть часа и устроить беседу. Они вышли на паперть. В церковном дворе, под деревьями, при свете фонариков из гофрированной цветной бумаги, старухи продавали черствые ломтики хлеба и вяленую рыбу.
— Тут можно выпить по одному, — предложил Буиссон.
Они выпили пополам чайную чашку спирта, закусили рыбкой и расположились на паперти. Не успели они вспомнить общих знакомых, как к ним подошла высокая усатая женщина с дымчатыми глазами. Они познакомились. Это была та самая Антуан, что вчера приехала из Лиона. Она хотела получить оружие и с полсотней женщин уйти из Парижа в провинцию.
— Там можно делать чертовские дела, — сказала она. — Крестьяне ждут вас, парижан. На местах сил нет. Чорт с ним, с вашим Парижем! Что в нем одном толку?
— Ну, это как сказать, — рассердился Бигу. — Париж… Париж — это, мать моя, это глаз. Так сказать, глаз всей Франции. Верно, Буиссон? Ответь ты ей, ради бога, ну, что ты молчишь. Роспись какую-то придумал, морочишь меня только.
Но женщину не так легко было заставить молчать. Она повышала голос.
— Я сама работница из Лиона, ткачиха. Я-то ведь, слава тебе боже, знаю наших людей, наши места. Конечно, вы, парижане, самые отчаянные. Безусловно. Но вот вас-то и нехватает. — Она засучила рукава. — Я тебе говорю, отец, что через неделю подниму не один департамент. Вот бьюсь об заклад. Возьму пятьдесят баб — и подниму. Время идет. Подлецы в Версале готовятся. А вы тут что? Передушат тут всех вас, как цыплят. Ты куда?
— Что я с тобой буду говорить! — сказал Бигу и пошел к старухе.
Та опять вынула из-под фартука чашку.
В это время всех позвали в клуб. Доклады секций уже начались.
На трибуну, на которой недавно произносились церковные проповеди, сразу взбирались по два и по три оратора. Они начали говорить один за другим, без перерыва. Они говорили об устройстве беженцев, о борьбе с проституцией, о записи женщин в строевые части, об обысках, об изгнании попов.
Та самая краснощекая девушка опять очутилась рядом с Бигу.
— Мне хочется рассказать вам, что мы тут делаем, пока вы воюете. Мы закрыли в нашем районе решительно все публичные дома… ведем борьбу с тайной проституцией… и очень успешно. Организуем женский труд, ведем запись женщин на работу в походные кухни и госпитали.
— Что же это такое, Буиссон, ты слышишь, что она говорит? Мы, говорит, закрыли все публичные дома. Не могли поставить на это дело взрослую бабу, а? Ребенок — и ей приходится заниматься…
Буиссон взглянул на девушку и ничего не ответил. Та покраснела и перевела разговор на другую тему.
— Если ваш батальон снабжается плохо, мы можем взять на себя надзор за снабжением и кухней. Хотите? Мы контролируем питание семи или восьми войсковых частей. А с бельем у вас как? Кто стирает?
— Вот что, — вспомнил Бигу, — знамя бы нам, дочка, следовало! Можно? И на нем вышить золотом — вот это, что вы мне прочли там.
«Мы за революцию без передышки, без перемирия».
— Да, это тоже хорошо, но я имел в виду… «Будьте революционными до конца, или вы погибли».
— Мы сделаем с одной стороны — то, с другой — другое.
— Эх, славная головушка! Только, дочка, знаете что, — вы с этими делами насчет проституции не путайтесь. Грязное дело. Пусть взрослые. Им, чертям, уже все равно — лучше не станут. А вот вы, вы другое дело. Если мы власть возьмем — этих домов никогда не будет. И зачем вам знать. Не надо. Буиссон, вот гражданка тебе в помощь. Нельзя же такого ребенка — и головой в грязь…
Буиссон нагнулся к нему и шепнул:
— Замолчи. Я тебе все расскажу после.
Между тем на трибуну уже взбегала, оступаясь на узких ступенях лестницы, Антуан. Она, повидимому, никогда не произносила речей в помещениях, потому что кричала, до того раскрывая рот, что видно было, как ходит ее язык. Она кричала, как мать, у которой случилось несчастье. Она требовала оружия, людей, прокламаций, решительности. Она показывала рукой на дверь, на Францию, и била себя большим костлявым кулаком в грудь.
Потом, когда она задохнулась, по лестнице, на руках, взобрался наверх безногий Рони. Она нагнулась и схватила его за шиворот. Никто не понял, в чем дело.
Она схватила его за шиворот и подняла на руки, как ребенка.
— Слушайте, он сейчас вам все скажет. Послушайте его.
Клуб шумно, зааплодировал. Сонный органист заиграл что-то. Все закричали. Председатель зазвонил и ударил несколько раз кулаком по столу.
Антуан стояла на трибуне, держа безногого на руках у своей груди, как живая «мадонна с гарпиями» Андреа Дель Сарто[24], живая, громадная, в азарте и гневе.
Она стояла, как изваяние. Буиссон схватил карандаш и клочок бумаги.
Он даже не удивился, когда услышал, что Бигу одобряет его намерение и волнуется, стуча сапогом по полу.
— Рисуй, рисуй ее, — хрипел Бигу. — Железная баба, она его с полчаса продержать может.
— Эй, держись, ткачиха! — вдруг крикнул он.
Шум не погасал, и Рони беспомощно разводил руками и нервно теребил густые усы.
Наконец он смог говорить.
— Обязуюсь доставить, кого скажете. Это можно… Это вполне. Совершенно вполне. Опасность имеется, но… будем революционными до конца, или мы погибли, ребята… Во Францию, во Францию, граждане!
Бигу снял кепи и отер рукавом лоб.
— Не знал я, что вы так живете. Здорово идет наше дело, честное слово. Не знал, не знал. Я, Буиссон, не могу больше, сил нет. Я посижу там на паперти. Идет? — Бигу встал и пробрался к проходу. Вдруг девушка схватила Буиссона за руку.
— Смотрите, что с ним.
Они увидели, что Бигу карабкается по узкой лестнице на трибуну. Лицо его было зловеще, багрово, он задыхался. Перекошенный рот висел на щеке. Он поднял кулак над головой. Он хотел что-то сказать и не мог. Прекрасная мозолистая рука его потрясала чудовищным кулаком. Он силился что-то сказать, губы его двигались, лицо стало кровавым.
Все закричали. Всем было понятно. Вот он стоит, пролетарий, в мундире, и высоко поднимает кулак.
Крики раздались с разных сторон и были все приписаны ему, будто это он один закричал сразу, тысячью голосов.
— До конца! Пощады не будет! Одна дорога — вперед!
Когда расходились, Бигу с довольным видом сказал Буиссону:
— Это дело я теперь здорово изучил. Надо говорить мало, вот что. Сказал одну-две фразы — и все.
Они шли вчетвером: Бигу, художник, ткачиха из Лиона и девушка.
— Слушай, что такое мы с тобой хотели сделать?.. А! Выпить по стаканчику. Вот чорт! И еще что-то. Да-а. Письмо. Я ведь пришел за письмом, будь оно проклято. Ну, ладно. Это уж завтра.
— Ты знаешь, кто работает здесь? — сказал Буиссон. — Керкози.
— Что ты говоришь? Что он делает?
— Вот придешь в следующий раз, я тебе расскажу. Помни одно — мы здесь тоже воюем, Бигу. Воюем по-настоящему. Мы отвоевываем людей. Вот она, — он взял за плечо краснощекую девушку, — Бигу, эта гражданка пробыла три года в публичном доме, ей сейчас шестнадцать лет, она наша, она никогда не вернется назад. Понял?
Тьер, глава версальской исполнительной власти, не был тем человеком, который мог спасти Францию зажиточных сельчан и парижских лавочников от парижской социальной революции. Человек трусливый по природе своей, а — следовательно — неустойчивый в мнениях и до крайности беспринципный, он держался у власти благодаря тому, что ему решительно все равно — что ни защищать. Он с совершенной серьезностью мог бы принять на себя характеристику, данную Марксом французской буржуазии времен Наполеона Третьего, что только воровство может спасти собственность, только клятвопреступление — религию, только прелюбодеяние — семью, только беспорядок — порядок.
Друзья его называли это качество гибкостью ума и высокой дипломатической тактикой, а враги — дьявольской хитростью. На самом же деле Тьер был далеко не умен: все, что составляло силу его натуры, укладывалось в одно определение — продажность. Она была у него поистине великой, всепроникающей и гениальной. А так как в характере буржуазного общества продажность заложена в качестве ведущей черты и является той самой струной, которая всему дает тон, то Тьер бессознательно владел тайной понимать вещи своего мира глубже, действительнее и точнее, чем все государственные люди его эпохи. Ничто не застило ему чутья — ни уважение к людям, ни уважение к принципам. Он был свободен от этих недостатков жизнепонимания, свойственных некоторым его современникам, соприкоснувшимся со здоровыми влияниями встающей на ноги демократии.
Парижские события 18 марта застали его врасплох. Он только что запродал себя умеренным республиканцам Бордосского национального собрания, Бисмарку и бонапартистам, обещав сохранить республику и в то же время восстановить империю, заплатить полмиллиона немцам и не платить немцам ни одной копейки, повысить пошлины на английские товары и, наоборот, не повышать их. Восстание 18 марта застало его врасплох, так как сразу путало все его планы.
Первый вопрос, который он задал шефу полиции, когда, запыхавшись, вбежал в покои, ему отведенные в Версальском дворце, был — кто они?
— Список! — кричал он. — Вы шляпа, гнилая тыква, а не шеф полиции! Дайте мне список главарей!
Главарей не было. Действительно, главарей первое время не было. Шеф полиции стал называть наудачу.
— Может быть, Феликс Пиа, господин президент?..
— Ах, это старое заячье дерьмо я давно знаю, нет, нет, не он, дальше!!!
— Флуранс, Ранвье, Варлен… Чорт возьми, Вермеш, конечно.
— Если «конечно», то где же вы были? Если «конечно», значит, вы знали, подозревали, догадывались, предполагали?.. Идите вон! К утру доставьте мне точный список зачинщиков и вдохновителей.
Но и через пять дней, когда ему подали подробный список предполагаемых вдохновителей, положение не стало для него более ясным. Конечно, виноваты были и прудонисты, и партия Бланки, и демократическая печать, и Федеральный совет Интернационала, и бездарные наполеоновские генералы, проигравшие войну и потом не сумевшие отстоять Париж в дни осады, виноват был Гарибальди, разжегший патриотический пыл, виноват был Рошфор, искренно путавшийся в дела обороны, виноваты были польские и итальянские эмигранты, провозгласившие восстание делом чести и доблести всех трудящихся мира. С другой стороны, были виноваты его собственные министры, известные главным образом своим примитивным жульничеством и бездарностью, виновата церковь, английские шпионы и еврейские банкиры.
Когда маршал Мак-Магон явился к нему с предложением своих услуг по подавлению мятежа, Тьер продержал его в приемной два часа, но выскочил, не пересидев своего бешенства, и, встав на носки, затыкал слабой желтой ручонкой в маршальский мундир.
— Морда! — кричал он. — Вы, маршал мой, изрядная морда! Так распустить! А! Так дезорганизовать! А! Я подотрусь вашим предложением, вот что! Да-да! — Он отскочил от него, как мяч от стены, и указал рукой на дверь: — Я позову вас, маршал, когда дела республики того потребуют. Не извольте рассуждать.
Потом он стал вызывать генерала за генералом и вести с ними длительные беседы. Убеждаясь с каждым днем в их абсолютном военном невежестве, он стал подумывать о помощи немцев. Он боялся лишь одного, что потеряет благодаря этой мере влияние среди мещанской части Национального собрания. Потом он боялся еще англичан. И русских тоже боялся. И все это так в конце концов его расстроило, что он никак не мог наметить единой системы подавления революции. Сначала, по инициативе парижских мэров, ему предложили компромиссный выход — соглашение с Коммуной на основе принятия им некоторых реформ. Тьер отказался, так как хотел сам даровать эти реформы, и еще потому, что боялся новых выборов Собрания, которые должны были последовать за соглашением. Генералы предложили штурм города — он им не поверил.
— В тысяча восемьсот девятом году французам пришлось бомбардировать Сарагоссу в течение сорока одного дня, — сказал он осведомленно, — и в конце концов, чтобы выбить испанцев, пришлось минировать каждую улицу.
Отвергнув предложенные способы, он остановился на том, который выдумал сам, — на подкупе. Его агенты, по их собственным утверждениям, платили кому не лень. Они представляли ему расписки коммунальных генералов, редакторов, рабочих лидеров и ведомственных чиновников.
Они утверждали, что все подкуплены и готовы сдаться главе исполнительной власти, но версальские атаки отбивались с прежним диким упорством, а газеты выходили каждый день с лозунгами, все более непримиримыми.
— Они проиграют на своем интернационализме, — сказал он наконец. — Парижанин не захочет драться, если это оказывается делом английского или русского пролетария. Русские проблемы у нас никого не заинтересуют.
Он дал указания провоцировать интернациональную политику Коммуны. Его агенты кричали на всех перекрестках, что дело, затеянное Парижем, оказывается даже не его, парижским, делом, а русским, английским и польским.
И однажды секретарь российского императорского посольства г. Обрезков ознакомил главу исполнительной власти с неожиданными результатами его агитации.
— Знаете ли, господин президент, — сказал он, — что рудный бассейн севера и Па-де-Кале пользуются у вас трудом поляков; Нормандия и побережье Средиземного моря — трудом китайцев; стекольные заводы в Бордо — трудом негров; железные рудники Брие — трудом итальянцев и немцев; Лион — трудом греков; что джутовая и лесная промышленность в Пиренеях держатся на испанцах и что все сезонные рабочие севера Франции — бельгийцы. И знает ли господин президент о том, что интернациональная политика парижских инсургентов весьма положительно воспринимается всеми этими некоренными группами рабочих.
Через три дня после разговора Тьер позвал Мак-Магона.
— Штурм, подкуп, экономическая блокада… Так мы их быстро возьмем, — сказал он бодро.
Неуверенный в способностях маршалов, он сам ежедневно посещал стрелковые занятия, ревизовал снабжение армии и присутствовал на политических занятиях офицеров. Если бы в его распоряжении было время, он избрал бы не способы прямой и открытой войны, а, наоборот, систему косвенных ударов, игру на голоде, на партийно-групповых разногласиях в Коммуне, на неопытности ее вождей и неверности многих военных специалистов. Он предпочел бы столкнуть лбами якобинцев с бланкистами, прудонистов со сторонниками Интернационала, чтобы на двадцать лет вперед рабочие Парижа закаялись верить всем этим господам из копеечных газетных листков. В его планы не входило сначала намерение физически уничтожить рабочих Парижа, — нет, он рассчитывал добиться подчинения восставших более «мирным» путем, вселив в них уверенность в продажности своих вождей, ужас перед всемогуществом буржуазии и сознание своего собственного общественного бессилия. Но обстановка требовала быстрых решений. Выборы 30 апреля были не в его пользу. Бисмарк день ото дня становился требовательней, Париж — день от дня организованнее, Национальное собрание в Бордо — день ото дня непослушнее. В начале мая он твердо решил, что будет штурмовать город со стороны Биланкура. Ворота Сен-Клу и Пуан-дю-Жур были намечены точками его генерального удара. У начальника прусского штаба, генерала Фабриция, он добился согласия помочь Версалю в блокаде города, и на Сене у Шарентона возникли заградительные заставы. Высшая интеллигенция города была предупреждена, что глава исполнительной власти внимательно следит за ее отношением к революции и не сочтет нормальным никакое участие в начинаниях Коммуны. Единственно, кого он поощрял оставаться на своем посту и работать не покладая рук, — это сотрудников Министерства иностранных дел и Французского банка. Пока Коммуна не рискнула опубликовать дипломатические архивы и не захватила долговой книги банка, он мог оставаться спокойным за конечный исход войны.
Северо-американский посол Вашберн, при свидании с ним в Версале, одобрил все начинания Тьера. Вашберн оставался в Париже и был в курсе решительно всего, что происходило, и даже того, что должно было произойти.
— Не жалейте их, дорогой президент, — говорил он, — не сулите им пощады. Платите чеками смерти. Эта валюта всегда хорошо идет.
И Тьер еще раз подтвердил свой план прорыва в Париж через Пуан-дю-Жур. Он назначил Мак-Магона пребывать вблизи фронта, в Сен-Клу, и сам стал проводить там четыре дня в неделю и однажды рискнул даже осмотреть переправу Биланкура, проявив — как потом писали газеты — упорное мужество. Впрочем, в тот день на фронте было спокойно.
В конце апреля объявился такой — Ле Мэр Бофон — отставной флотский офицер, бывший губернатор Кайенны. Он решил парализовать Коммуну посредством ловких маневров, вызывая ошибки в управлении и расстраивая работу общественных учреждений. Его помощниками были банковский служащий Ларок и отставной офицер Ланье.
Двадцать восьмого апреля коммунары оставили форт Исси.
Весна только начинала шевелить реку. Вода теплела медленно. Забившись под мосты, ветер целыми ночами рыл в воде ямы и срывал с привязей лодки. Запах дегтя, который возникает всегда над здоровой, работающей рекой, долго не появлялся над Сеной. Она вела себя так, будто навсегда потеряла движение, и, никуда теперь не желая течь, бесцельно болталась у пристаней, заигрывала с пароходами у их зимних причалов и задумчиво перебирала на своей волне вещи, которые бросал ей город. С заходом солнца она затихала, как в зиму. Утро водворялось на ней с трудом.
Выпив натощак чашку горячего кофе, как рекомендовал санитарный комитет, в виде предохранительного средства против влияния утренних туманов, Клара Фурнье вышла на палубу канонерки.
— Неумолимый господь какой, — сказала она, — и солнца у него не выпросишь. — Клара собралась сойти на берег в бульонку — заказать парочку арлекинов[25].
— Станьте к вашей мортире, Клара Фурнье, — сказал ей командир. — Мы отходим.
За мостом-виадуком Отей крепостные стены левого и правого берегов по пояс спустились в воду, будто хотели вброд перейти реку и наглухо замкнуть ее ход. У острова Биланкур канонерку «Эсток» нагнала пловучая батарея. Обойдя остров правым протоком, суда разделились. Батарея избрала мишенью Медон, «Эсток» стала пристреливаться к окраинам Биланкура. Провинциальный вид Сены в этих местах смешил команды.
Осыпь берегов, дырявые корпуса лодок на мокрых и грязных отмелях, кустики чахлого ивняка, коровы, по брюхо стоящие в воде, вызывали искреннее удивление. После величавого спокойствия Сены в черте Парижа эта Сена казалась преднамеренно раскосмаченной, перепуганной, несерьезной. На «Эстоке» пробили склянки как ни в чем не бывало. Их гулкий звон напоминал деревенский церковный колокол. На крыше высокого дома по Биланкурской набережной засуетились красные флажки версальского сигнальщика. На «Эстоке» скомандовали огонь.
Медон прямо торопился загореться от края до края. От одного снаряда, куда бы ни попадал он, вспыхивали строения в самых разных местах. Теряя вагоны, локомотивы бросились наутек в сторону Версаля.
Биланкур казался гораздо устойчивее, взрывы снарядов терялись в гуще его строений, почти не причиняя ему вреда. Лишь у переправы перед Биланкуром затеялась веселая суматоха. Снаряды баловано разбросали здесь мешки с мукой и бочки с солониной. Солдаты разбегались по берегу, лошади рвали постромки и в щепы разносили телеги. Берег вставал песочным фонтаном и кропил землей реку.
Клара возилась у своей мортиры, как у домашней печки, засунув юбку меж ног и прижав ее коленями, чтобы не мешала движениям. Клара даже не успевала поскрести голову. Дух разрушения охватил ее резкой озабоченностью. Нутром угадывала она, куда послать порцию своего балованого железа, и нервничала, когда не попадала. Людей уже не было видно на берегу. Она послала снаряд к палаткам и скомкала их четкий четырехугольник в грязную, дымящуюся кучу. Она ударила по муке. Смех душил ее. Еще раз по муке. Снаряд закапывался в белой мучной туче и суетился в ней, как живой. Мука неслась над рекой, беля палубы батареи.
Тогда перевозчик на пароме в паническом героизме ударил топором в днище своего ковчега и обрубил канат. Следующим снарядом Клара освободила реку от судорог этой прогнившей посудины. Она еще хотела ударить по овражку за переправой, но «Эсток» повернул назад, зовя за собой батарею. От Медонского леса карьером неслось орудие. Клара отошла от мортиры и оправила юбку.
— Напекла, сколько могла, — сказала она, широко вздыхая.
Быстро прошли остров, и вот уже виадук покрыл их своей сетчатой тенью. У пристани ждали мальчишки, готовясь принять канат.
Спустя час Клара танцовала в бульонке. Она бойко переставляла ноги и кружила юбкой. Тут рассказали, что у одной убитой версальским снарядом девочки в кармане оказались очки и бумага, утверждающая, что она сиделка и что ей сорок лет.
Клара едва не захлебнулась смехом:
— Неумолимый господь, — пробормотала она сквозь смех, — какие штуки среди белого дня.
Потом рулевой Аристид купил ей в подарок шесть арлекинов из дичи, и они вдвоем вернулись на батарею. Аристид пел модный романс: «Если сердце твое крылато, назови его именем птицы!»
И Клара всерьез ответила ему на этот учтивый комплимент:
— Если хочешь со мною дружить и так далее, я прямо скажу — сердце у меня, как нырок. То оно есть, то его нет. Имей в виду, Аристид, я люблю самое лучшее обращение.