К книге
Том 1НА ВОСТОКЕ Роман. Часть четвертая. Глава третья
85%
НА ВОСТОКЕ Роман. Часть четвертая. Глава третья
17

Москва вступает в войну

Ольга жила в Москве, каждый день собираясь домой и откладывая отъезд на месяцы.

Когда она после Владивостока приехала с Шершавиным к матери, та приняла их очень спокойно.

— Вы не сердитесь, что я вам ничего не сказала, — это все произошло так быстро…

— И хорошо сделала. Тут разговорами не поможешь, — ответила мать.

Но, провожая на границу, сказала:

— Спасибо, дочка, что хоть военного человека взяла. У нас вся семья боевая, такой курс и дальше будем с тобой держать.

Из Посьета Ольга поехала к Шершавину на границу и, пробыв у него дня два или три, покатила в Москву.

На границе, как, впрочем, и на Посьете, жили они друг с другом неуверенно, хотя и в одной комнате. Вещи держали в разных чемоданах, белье в стирку отдавали отдельно, каждый — свое. О внезапном браке своем почти не говорили, а если и вспоминали о нем, то как о веселой проделке, хотя и относились к своему браку вполне серьезно.

Комиссар надавал Ольге множество поручений. Ей надо было съездить в Тимирязевку, во «Всекохудожник», в Книгоцентр, Союз писателей, в Консерваторию, сделать там тысячи предложений и начать переговоры о посылке бригад на Дальний Восток.

Вместе с поручениями мужа и Михаила Семеновича у Ольги накопилось работы месяца на четыре. Приехав в Москву и найдя комнатушку у шершавинского приятеля, Ольга забегала по всем адресам и вначале исправно отвечала на длинные расспросы Шершавина и беспокойные письма матери. В самый разгар суеты почувствовала она, что забеременела, и как-то внезапно обмякла, даже слегка растерялась. Так скоро родить она не предполагала, боясь, что ребенок прикрепит ее к дому и заставит бросить науку. На первых порах так и случилось. Заботы о еще не родившемся поглотили ее целиком. Когда же родился сын — весь мир был принесен ему в добровольную жертву. Однако забыть Дальний Восток и не касаться его насущных дел было труднее, чем она ожидала. Дела, начатые ею, вдруг приходили в движение. «Всекохудожник» посылал бригаду, Академия — семена, Союз писателей — книги. С границы приезжали отпускники и, конечно, привозили вместе с приветами объемистый пакет комиссара: опять начиналось хождение по главкам и институтам.

В письмах, которые Шершавин посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.

«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видавшим книги. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».

Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал вопросы искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу.

Дав отдохнуть ей дня три-четыре, Шершавин уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и снова отправлял, волнуясь, и просил писать ему письма о новых книгах.

Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно, оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество, раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Но он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Все-таки получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», — кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву. Уехав в третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.

Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.

Она послала ему телеграмму:

«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».

Он ответил: «Возвращайтесь».

Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет. Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию.

Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, — тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.

Значит, ехать.

И она собралась на Восток ранней весною.

Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.

В день женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.

Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.

Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.

— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.

— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.

— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.

— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?

— Какие, где это? Я ничего не знаю.

— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?

— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.

Но он не слышал ее.

— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.

— Умоляю вас, расскажите толком…

Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.

— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.

— Скажете вы, что произошло, или нет?

— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.

У Ольги потемнело в глазах.

— Почти моя родина.

— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?

— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.

— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.

Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.

Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.

Переулками выбрались Браницкий и Ольга на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.

Обезумевшая секретарша кричала в телефон:

— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! А-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.

В редакции ничего не имели из ТАССа, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в седой кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.

Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!» — враз замерло на версту. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру уже наизусть знакомые слова извещения партии и правительства.

Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице не расходясь.

Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час или два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.

Между колонн Большого театра пела актриса, ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!» — и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогающую до слез.

Вдруг как бы случилось какое-то несчастье в стороне от Центрального детского театра, и человеческая стена колыхнулась влево.

— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:

— Я! Я! Пустите скорее, — и, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.

— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.

— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех…

Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч криков.

Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной Армии, и работница в синем комбинезоне восторженно похлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово верно!» — и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.

— Вы заметили, никто не говорит об Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за них, как о них думали. Когда у них там все сорвалось — эх!.. Эго было личным несчастьем.

— А Вена?

— А Испания? — сказал молодой моряк, услыхав их беседу. — Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг приказывал спать в партийном порядке, — спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный уголок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса присылала наверх ходоков. Капитан орет — под суд! Парторг орет — под суд! А мы — качать их. Качаем и поем. Трое суток никто не спал, не ел. И вдруг узнаем — заело. Будь на берегу — запили бы. Ведь такое горе бывает, когда проворонят момент.

— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Центрального детского театра.

— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет и ничто не устранит ее навсегда. Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый час ее прихода, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет! Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от Красной страны.

Ольга плакала во весь голос. Бессвязная речь Браницкого била ее по нервам.

Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его, а скорее доверяя тому, что может дальше произнести этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, окружающие его пять или шесть тысяч человек заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.

— Отдохнули и хватит, — повторил старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончать.

Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».

— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.

Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке с непокрытой головой дирижировал музыкой, высоко и страстно поднимая синие замерзшие руки.

Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!»

Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести, он звучал, как «Вперед!» В минуту народного подъема толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.

Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропустили вперед.

— Где? Где? — спрашивала она.

— Сейчас, сейчас, — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!

Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко. Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.

В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам Политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы.

Ольга, как ни хотела, не могла пробраться к театру и вернулась к себе, включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.

«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», — повторяла она себе.

Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!

И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.

Голос Сталина был в самом пекле боя. Радиорупор у разбитой снарядами хаты Василия Лузы, простреленный пулями, долго сражался. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески-неторопливый сталинский голос.

Народы Китая вступают в войну

Лаоелян, в японском тылу, был взят накануне Чэном. Партизаны бешеным: галопом гнали застигнутые врасплох японские гарнизоны. Чэн продвигался с северо-запада, с востока нажимал Ю Шань. За одну ночь было взято пространство в девяносто километров. Его выжигали дотла.

Японцы отступали к Гирину.

Население двух уездов грузило на вьюки и арбы содержимое провиантских баз, торговля консервами шла от передовых цепей до штаба Чэна. Мужики не покидали сражения ни днем, ни ночью. Они сливали бензин из брошенных танков, вывинчивали гайки в машинах и разбивали на куски железнодорожные станции.

Шла армия термитов, голодных и бешеных от ненависти. Пленных не наблюдалось.

К исходу второго дня, ворвавшись в предместья Гирина и не осилив его укреплений, партизаны залегли вокруг города, изверившись в быстрой и дешевой победе. Но народ из окружающих деревень все еще прибывал без конца, не зная о неудаче.

Но Гирин взять было трудно. Японцы подвозили резервы со всех сторон, торопясь подавить восстание в самом его начале.

Сражение эго было задумано Чэном как народное. «Страну нельзя держать вдали от полей сражения, — писал он Тану еще месяц назад и настоял на ударе в тылы противника силами всех партизанских групп, несмотря на сдержанное равнодушие Ю Шаня и протесты Тай Пина. Партизанские армии Чэна еще не были подготовлены для побед в большой войне.

Медлить под Гирином было нельзя. Чэн послал за командирами отрядов.

Ю получил извещение в середине ночи и, так как до штаба было езды не менее двух часов, сказал, садясь в голубой рольс-ройс, захваченный им накануне:

— Спать!

Шофер кивнул головой. Ю завернулся в одеяло и прикорнул в углу сиденья.

Дорога была освещена пожарами. Пылали деревни. Высоко и красиво светились столбы телеграфа, политые керосином и обернутые тряпьем. Женщины искали и развозили раненых. Кое-где уже стояли шалаши из брезентов, и над покинутыми пулеметными гнездами были возведены соломенные навесы.

Близ деревень виднелись баррикады из сырых кирпичей. Воздух ночи был вял, звуки шли в нем крадучись. Иногда раздавался крик грудного ребенка, и от этого крика, необъяснимого на поле сражения, сводило челюсти.

— Стой!

Ю спустился в землянку, еще только днем служившую убежищем для японских стрелков. Несколько мужчин спало в углу, на соломе. Матери кормили ребят. На крохотном огне что-то кипело в железных котлах. Ю заглянул в котел.

— Пули, — прошептала женщина, не поднимаясь с пола.

В котелке варился свинец для отливки пуль.

Потом Ю опять завернулся в одеяло и спал, покачиваясь на мягких подушках автомобиля, пока крики не разбудили его окончательно. Машина въезжала в штабную деревню.

Было темно, сыро и ветрено, но улицы полны народом. Из харчевен валил смрадный запах пищи.

Ю оставил машину и пошел пешком, расталкивая зевак. Командир с черной повязкой на лбу известен был каждому. Даже ребята, играя в войну, право повязать лоб тряпкой предоставляли лишь самому смелому.

Любопытные побежали впереди Ю, и он должен был двигаться, вытянув руки и легонько расталкивая настойчивых говорунов.

Крестьяне из дальних деревень, воевавшие много суток, тюковали навоеванное добро.

— Бойцы, думающие о себе, гибнут раньше всех, — сказал Ю, показывая на них. — Они ничего не понимают в военном деле.

Перед фанзою штаба все еще сохраняло следы японцев. Шум толпы обрывался на краю площади, как бы свалившись в пропасть без дна, а на площади, на высоком шесте висел вниз головой привязанный за ногу деревенский агитатор. Несколько далее, по обеим сторонам тенистого дерева, висели на концах веревки, переброшенной через сук, два партизана. Один едва касался земли, другой стоял, накренившись вперед в позе окаменевшего бегуна. Эти двое казнены были по способу «качелей» — игры, популярной у японских жандармов.

Делались петли на концах веревки, их затягивали на шеях двух красных. Веревка закидывалась на сук, чтобы ноги игроков едва достигали земли. «Тяните! — кричал офицер. — Кто перетянет — получит чистую».

Но вчера игра вышла забавнее ожидаемого: в игру послали двух односельчан, двух товарищей по отряду, и ни один из них не захотел стать убийцей другого. Они долго прыгали под веселый смех офицеров, пока не задохнулись.

Перед фанзою штаба командир Тай Пин показывал три японских танка «медиум» и тринадцать грузовиков с пробитыми моторами.

— У нас на таких собачках будут пахать землю, — объяснял он собравшимся и гарцевал на «медиуме». — Вот так, видите?

Он прицеплял к танку легонькие плужки и ковырял улицу под удивленные крики крестьян.

— Гирин возьмем — субботник сделаем. За один день гектаров триста вспашем.

— Делай! Делай! — орали люди, и какой-то сухонький и грязный старик, грозившийся выйти в сражение первым, карабкался внутрь танка, визжа и задыхаясь от переживаний.

Американец Лоу чалил на цепь плужки и сохи и вытягивал их за танком длинной вереницей.

— Давай! Давай!

К вечеру распахали — примера ради — землю гиринского губернатора и тут же, на свежей пашне, долго делили ее вдовам и сиротам.

На вечернем военном совете голоса разделились.

— Ждать нельзя, — говорил Чэн. — Пока в Гирине небольшой гарнизон, может, справимся. Если возьмем Гирин, многое будет облегчено. Здесь у японцев хранится пятьдесят тысяч тонн горючего и десятисуточный резерв боеприпасов.

Ю Шань стоял за то, чтобы распустить отряды, просочиться в город мелкими группами и действовать изнутри, как в харбинском железнодорожном сражении поступил Безухий.

Под именем харбинского железнодорожного сражения уже была известна в те дни забастовка рабочих и служащих Харбина. Она произошла в начале вторых суток войны. Безухий, глава антияпонской лиги в Харбине, так определил задачи стачки:

«Это народный протест против навязанной Советскому Союзу войны. Мы ставим целью парализовать работы японо-маньчжурского военного тыла. В паровозах погасить топки, снять тормоза с вагонов, убрать сигналы с путей, заклепать стрелки, прекратить связи между станциями и подготовить мосты к взрыву».

Харбин — база снабжения северного японского фронта — располагал к тому времени ста шестью паровозами и пятью тысячами девятьюстами двадцатью тремя товарными вагонами, платформами и цистернами. Через два часа после опубликования приказа Безухого все пять железных дорог, пересекающих город, сигнализировали о страшном бедствии. Диспетчеры загоняли воинские составы в тупики, стрелочники пускали маршрут на маршрут, дорожные мастера разбирали пути. Командовал сражением Ю Шань, специально приглашенный Безухим. Первый удар он нанес на подступах к Харбину. Маленькие станции всех пяти дорог превратились в окопы.

На станции Дуйциньшань взорвали мост и заложили фугасы под объездные пути. На станции Ашихэ (дорога к Приморью) сложили баррикады из черепицы и забили путь двадцатью вагонами с артиллерийским грузом. На станции Сяньбайун (дорога к морю, в Корею) стал Ю Шань с пятьюдесятью ребятами, при трех пулеметах. Здесь пока не хотели ничего разрушать, но подрывники ждали только сигнала. На Харбино-Синцизинской дороге, дороге в столицу, взорвали мост через реку и вместе с ним маршрут с боеприпасами.

Изолировав Харбин от внешнего мира, Ю Шань собрал окрестных крестьян и двигался пятью колоннами к городу, выводя из строя станцию за станцией, паровоз за паровозом.

К этому времени Безухий, дравшийся с японцами в харбинском депо, выбросил лозунг второго этапа сражения:

«Каждый выведенный из строя паровоз есть выведенный из строя полк. Три товарных вагона и две цистерны равны паровозу.

Кто совершит втрое больше — заслужит звание героя сражения, и это будет навеки его благородным званием».

После тридцати часов боя Ю Шань насчитал шестьдесят два выведенных из строя паровоза, триста цистерн и тысячу семьсот товарных вагонов.

Японцы бросили в Харбин три полка охранных войск, бригады жандармерии, два строительных батальона. Станции восстанавливались и разрушались по три и четыре раза.

Партизаны уносили рельсы за несколько километров, вспахивали полотно по футунскому способу Осуды, рубили телеграфные столбы. Когда держаться в харбинском железнодорожном депо стало невозможно, Безухий отдал приказ взорвать пятидневный запас горючего, хранившийся в цистернах, и вывезти в лес полумесячные запасы японского интендантства, а сам, забрав девять типографий с полным штатом рабочих, ушел на север.

Отряды антияпонской лиги потеряли две тысячи девятьсот три человека расстрелянными. Раненых не было.

Стратегическими результатами явилась полная дезорганизация тыла северного японского фронта, в результате чего он потерял мобильность на добрых полтора месяца. Ю Шань советовал повторить железнодорожный бой, но Чэн настоял, однако, теперь на своем, и штурм Гирина был решен его голосом.

Подняв на рассвете отряды, Тай Пин и Лоу вышли вперед на двух танках. Ю ехал рядом на мотоцикле и, когда надо было командовать, стучал молотком по броне. «Огонь!» — один удар. «Отбой!» — два удара. «Стоп!» — три удара.

Лоу высовывался в смотровой щиток.

— Это цирк и безумие.

— Огонь! Огонь! Вперед! — стучал молотком Ю, и танки шли, стреляли, и полдня все было в полном порядке, пока из-за холмов не вынырнул гиринский бронепоезд.

Крайние цепи Чэна, лежавшие в пригородных садах, подались назад.

— Берем на таран! — крикнул Ю американцу и показал руками, что надобно делать.

— Мочно, мочно, — ответил тот и помчался навстречу поезду.

Ю влез в машину Тай Пина, отшвырнул его к орудию и схватил колесо руля.

Машина сползла в овраг, аккуратно пробежала по его крутому боку, проскочила под железнодорожным мостиком, довольно легко вскарабкалась на железнодорожную насыпь и загрохотала по шпалам в лоб паровозу.

Тай Пин жарил прямой наводкой по башням.

— Беглым, беглым! Головой работай!

Вот покачнулась голова паровоза. Он окутался дымом и паром.

— Ну, выручай, скорость!

Ю с маху ударил танком в грудь паровоза, машина звякнула всеми костями и, кренясь набок, кубарем, в пять оборотов, свалилась под насыпь.

— Навоз, а не танк! — расслышал, вертясь внутри танка, Тай Пин, — Ты жив или нет? — потом спросил его Ю.

— Жив. А вы?

— Сам еще не знаю.

Помолчали.

— Да, это не машина, это навоз, — сказал Ю убежденно. — Выбраться не можешь?

— Не могу.

— И я не могу. Ну, лежи, на-днях встретимся.

По звукам, доносившимся в танк, они чувствовали, что бой еще длится и приближается к ним.

— Хочешь, я тебе скажу, что случилось? — сказал Ю после долгого молчания. — Ребята увлеклись бронепоездом и думать забыли о городе. Вот помяни мое слово.

Так и произошло. Вечером партизаны вытащили Ю и Тай Пина из танка, положили на двуколку и повезли на новое место штаба, километров за сорок. Отряды отступали.

Противник, получив подкрепление с юга, брал партизан в кольцо. Штурмовики уже шныряли над отрядами Ю Шаня и Чэна.

— Раз мы партизаны, так надо партизанить! — кричал Ю, лежа на двуколке.

Он высовывал голову из-под брезента, подолгу глядел на небо и растерянно качал головой.

Ночевали у разрушенной кумирни, без огня. Все время ехали арбы, бежали пешие. На рассвете подъехал Чэн со своим штабом.

Он сел на камень, у фанзы, закрыл руками голову и долго оставался в молчании. Пробежавшие пешие вернулись назад и помчались вдоль ручья, крича, что впереди бой и все они в мышеловке.

— Сыграли в подкидного, — сказал Ю, вставая и размахивая руками, чтобы прогнать усталость.

Фанза между тем наполнилась людьми. Входили и оставались в ней раненые, съезжались командиры рассыпавшихся частей.

Ординарцы комкора подтянули подпруги и громко похлопали лошадей по крупам, как бы намекая, что они давно готовы в дорогу, но ехать было некуда.

Так — без дела, без мыслей, в оцепенении — прошел день. В конце его адъютант Чэна предложил всем разойтись поодиночке.

— Да, — ответил Чэн, не двигаясь с места. — Идите.

Кое-кто быстро исчез, но Чэн, Ю Шань и Тай Пин остались в кумирне, одни во всей ночной тишине проигранного сражения. Небо было спокойно, мертво.

Спали по очереди. Проснувшись, сидели молча, курили, подолгу глядели на шоссе за ручьем. Дорога была пустынна. Последний человек проскакал в начале ночи. Со стороны города слышались осторожные свистки паровозов, звон буферов и удары молота по рельсовой стали, — японцы торопились с ремонтом. Стрельба у города не утихала.

Утром приковылял раненый мальчишка из отряда Тай Пина, с обрывком ремня, впившегося в шею.

— Они там вешают живых и мертвых! — крикнул он. — В плен не берут.

Он пробежал, и стало еще тише и беспокойнее вокруг.

Иногда Ю подползал к двери и осторожно прислушивался. Никто не спрашивал, что он видит и слышит. Вдруг он ахнул и двинулся на четвереньках вниз, к ручью.

— Скорей за мной!

Над серым утренним полем, еще скомканным рассветною мглой, быстро и бесшумно, один за другим, садились парашюты. Их было много. С лихою и таинственной ухваткой фокусников, которые долго разучивали опасность, прежде чем показать ее, люди опускались на землю, скатывали шелк и легко разбегались в разные стороны.

Ю был уже возле них.

— Ой! — крикнул ему по-японски один из парашютистов. — Кто это? Откуда? — и не спеша вынул из кобуры маузер.

— Свой, свой! — негромко ответил Ю. — Вот там, в фанзе, еще люди. Где начальник разведки?

Чэн и Тай Пин стали перебираться через ручей. Тот парашютист, что окликнул Ю Шаня, глядел на них и показывал маузером, куда им итти.

На поле виднелось уже человек полтораста бойцов авиадесанта. Одни из них расстилали полотняные знаки, другие, волоча за собой пулеметы, разбегались по сторонам. Ю Шань стоял возле командира разведки. Это был тот самый Чаенко, который когда-то читал Белинского по складам и потом интернировал партизан Ю Шаня у колхоза «25 Октября». Он глядел сейчас на Ю Шаня со сдержанным любопытством, намереваясь заговорить и все время отвлекаясь делом.

Парашюты между тем все приземлялись, но они были теперь больше размером, иногда двухшатровые, и несли на стропах танкетки, броневики и пулеметы. Люди, прибывающие на землю, дули на руки, терли носы и грелись, припрыгивая на месте.

— Высоко, однако, высаживались, — уважительно сказал Ю. — Туман большой, верно? Как бы не помешал высадке.

— Не помешает, — отвечал Чаенко, глядя, как люди перехватывали на лету спускающийся броневичок, мгновенно заводили мотор и выезжали на дорогу, и прислушивался к звукам в небе.

Вот оно сразу загудело, будто давно хранило в себе гром и ждало лишь заветного часа, чтобы бросить его к земле. Показались бомбардировщики. Они садились один за другим, мгновенно выбрасывали из кабин людей в шинелях и шлемах, неуклюжие танки и тягачи с гаубицами. Освободившись от груза, аппараты тотчас улетали в воздух.

Люди были в добротных сапогах и шинелях, с крепкими деловыми лицами, кажущимися темными от сизых шлемов. От них несло запахом хлеба и ваксы. Это была великая пехота большевиков, Чэн видел ее впервые. Она потрясала простотой и силой. Чэн глядел на нее, сжав скулы, потому что слезы не даны мужчине для счастья, и долго не оборачивался к середине поля, хотя и слышал, что там что-то произошло.

Наконец надо было обернуться. Невысокий человек, прихрамывая и растопырив руки, будто он собирался сейчас схватить Чэна за пояс, шел к нему улыбаясь. На воротнике его шинели были знаки командира корпуса, как у Чэна.

— Здравствуйте! Я Шершавин, — сказал он по-английски, крепко встряхнув руку Чэна. — Товарищ командир первого партизанского корпуса, операция на Гирин начата вами рановато, — сказал он тотчас же. — Мы держимся ближе к морю. Мы считали бы более правильным поддержку вами нашего плана, нежели наоборот… — Охватив Чэна за локоть, он круто теперь поворачивался в разные стороны. — Но в свое время вы сказали весьма правильно, что страны нельзя держать вдали от полей сражения. Конечно! — и он опять повернул в другую сторону. — Так вот, товарищ командир первого партизанского корпуса, сегодняшняя операция будет носить характер политической подготовки будущего боевого плацдарма… Карту! — и он тотчас опустил палец на синие и красные росчерки и попросил подтвердить, верно ли он нанес на карту вчерашнее сражение Чэна.

— Абсолютно точно, — ответил Чэн.

— План мой, прошу вашего совета, довольно прост, — заговорил Шершавин. — Сначала короткая побудка гиринского гарнизона двумя эскадрильями бомбардировщиков, охват флангов вот тут и тут, — он, взглянув на часы, продолжал: — Кстати, они уже на марше. Далее, я полагаю, воздушный прыжок артиллерии вот в эти края и стремительный удар пехотой в том направлении, как вы действовали вчера.

Небольшая радиостанция на автомобиле тарахтела, как швейная машина, за их спинами.

— Да, я начал рано, — сказал Чэн. — Наши ребята еще не привыкли к большим масштабам. Я этого не учел.

— Первое сражение — у кого оно бывало удачным?.. Французы вот говорят: только куя, становишься кузнецом, — сказал Шершавин и тут же спросил: — Где в данное время могли бы находиться ваши отряды?

— Рассчитываю, что, несмотря на все, ребята задержались где-нибудь южнее города или в нем самом. Вы знаете эту удивительную манеру партизан растворяться!

— О!

…Люди из крестьянского ополчения действительно продолжали драться… Чэн в душе этого не ожидал.

Закопавшись в глубокие ямы, засев в кусты, они били из винтовок, бросались в атаки с косами и ножами, прикидывались убитыми и нападали сзади. Загнанные в кольцо, они ни за что не хотели умирать. Пропуская мимо себя японские танки, они прыгали сзади на куполы башен и совали бомбы в смотровые щитки. Они переодевались в японские мундиры и нападали на японских солдат. Они прятались в садах, канавах и под мостами, проникали в устья городских улиц и запирались в пригородных фанзах.

И вот над скудным и жалким полем их ожесточенной борьбы прошли бомбардировщики второго советского авиадесанта. Многие из партизан, не разобрав, в чем дело, бросились назад; другие, не глядя ни на что, устремились к городу, крича, плача и стреляя в пространство. Их беспорядочная толпа неслась сквозь пули обороняющихся цепей, забрасывала своими телами пулеметы противника, резалась на ножах в переулках города. Танковая колонна авиадесанта опередила их в центре и у вокзала. Японский гарнизон отходил к железной дороге, спеша грузиться. Снова появились бомбардировщики, а за волной их нестерпимого грохота вынеслись батальоны Шершавина и молча врезались в скомканные, обезумевшие части.

Батальоны шли, пригнувшись и тая в руках силу, готовую сдвинуть горы, ползли, бежали и снова шли, откинув на затылок шлемы и закатав до пояса шинели. Японцы, которым некуда было деться, встречали их жестоким огнем.

Сначала разбросанные тонкими группами, красные постепенно и осторожно сдвигались в живые стены, а достигнув противника, ринулись яростными, ожесточенными потоками и в первый раз закричали «ура», склонив штыки на высоту пояса. Это было зрелище, более страшное, чем смерть.

Чэн, бывший в одной из первых волн, полз, плотно прильнув к земле и стараясь не поднимать высоко головы. Движение вперед давалось с трудом и утомляло волю. Но вот кто-то впереди не выдержал и пробежал десяток шагов, за ним другой, третий… Боязнь незащищенного пространства забылась, — бежать, бежать по тому широкому полю, крича и беснуясь. Но Шершавин упрямо положил людей и снова повел их медленным ползком, пока люди вновь не вскочили и не понеслись, дрожа от переполнявшей их ярости. Ничто теперь не могло их сдержать. Они бежали не быстро, но страшно, их бег был плотен, жесток, несокрушим.

Все, что хотело жить, должно было исчезнуть с их дороги.

Шершавин, час назад еще сдерживающий людское возбуждение, теперь напрягал его до последнего рывка. Он провел батальоны краем города и еще раз перехватил на штыки противника на выходах к железной дороге, разметал грузившиеся эшелоны, разбросал кавалерию и остановился, когда почувствовал, что у него самого не осталось ничего, кроме последнего дыхания. Тогда, шатаясь, он остановил людей и в последний раз послал в дело танки.

День шел на убыль, но операция, начатая с рассветом, еще продолжалась. Товарную станцию брали последней. Шершавин сам водил батальоны в атаку. Раненых складывали под навес, на мешки риса, но они с криком и воем расползались в стороны, — разрывные пули, попадая в мешки, так яро разбрасывали твердые зерна, что те пробивали кожу. Лица раненых были в крови.

Мучная пыль стояла над станцией, как дымовая завеса.

Чэн был ранен в плечо и укутывал рану, чтобы не заразить ее, но потом залепил окровавленную дыру сырой мучной лепешкой, как делали все кругом. Он долго валялся в грязи, пока не был разыскан Ю Шанем.

Не перевязывая, втащили его в голубой, теперь уже во многих местах облупившийся рольс-ройс и через город, объезжая кварталы сражений, повезли к воздушной амбулатории. Дымили дома, стреляли с крыш в прохожих, люди с узлами сидели на площадях, но с каждым часом война все глубже и яростнее входила в городское нутро, все громче и оживленнее становился город. Чэн видел в боковое окно:

Агитаторы расклеивают афиши:

«Сегодня вечером трудящиеся получат 20 000 чувалов бобов.

Надо иметь при себе мешки».

На стене высокого кирпичного дома значилось: «Агитпункт», и молодая китаянка в кожаной куртке играла на рояле перед домом, на улице.

«Завтра — выдача керосина и соли всем, без ограничений!»

Монтеры ставят радиорупоры на перекрестках улиц, и уже слышится трель нежной песни, прерываемой аплодисментами.

Да, да, это великая, благородная война. Для нее Чэн жил и мужал.

…Молодые ребята ставили на домах меловые знаки, патрули сводили к центральной площади предателей и шпионов. Перед пятью тысячами носилок в сквере пели певцы. Они были в летних комбинезонах и держали в руках вместе с нотами противогазы и шлемы.

У самолетов, на аэродроме за городом, переписывали и кормили пленных и раненых перед отправлением в воздух. Когда очередь дошла до Чэна, он отказался лететь в тыл и был оставлен в палатке эвакопункта.

Позднее принесли Тай Пина с простреленными ногами и, перевязав, положили рядом с Чэном, а вечером к раненым пришли гости: представитель гиринской лиги Народного фронта и два члена народно-революционной партии.

— Пусть наша встреча называется пленумом, — сказал председатель.

— Завтра мы напечатаем ее в нашей газете.

Гирин был взят, и сражение развивалось, не замирая, в ином измерении. Оно бежало по проводам на север, неслось в эфире на юг, стремилось по железнодорожным путям на восток и запад. Над Гирином развевался флаг Китая. Армии прилегли отдохнуть, и война пошла по селам и фанзам, врываясь в быт и залегая в сердцах.

Председатель гиринской лиги Народного фронта просил не отправлять раненых партизан Чэна в русский тыл, а развезти по окрестным селам, так как ему нужны будут агитаторы, уполномоченные по земельным делам, командиры сельских дружин и старосты речных переправ.

Чэн хотел подождать Ю Шаня, прежде чем решить просьбу председателя лиги Народного фронта, и стал расспрашивать о гиринских делах, но как раз подошел Ю Шань. Он был растерян большой победой и явно пугался ее. Предложение спрятать раненых в окрестных деревнях ему сразу же понравилось, и, развивая его он высказывался за то, чтобы и все оставшиеся в строю партизанские кадры вывести в долину реки Уссури, к востоку от города.

— Как поступить с теми из наших, кто владеет оружием, должен решить командир десанта, — сказал Чэн, добавляя, что если Шершавин и не станет настаивать на пребывании партизан в Гирине, то и тогда лучше всего будет подождать мнения Тана, который не замедлит дать знать о себе из Мукдена.

— Надо гнать японцев из Мукдена, — сказал Ю Шань, — а раненых развезти по деревням. Это правильно.

Пришли из крестьянской партии «Красные косы», тоже просили себе раненых человек триста — четыреста. Пришли делегации трех заводов — тоже за ранеными. Заводы были в руках рабочих и готовились к эвакуации в случае контрудара японцев. Им нужны были опытные боевики.

В сущности, сражение только что начинало развертываться во всю силу возможностей, открываемых поддержкой народа.

Чэн решил остаться в Гирине, эвакуировав одного лишь Тай Пина, но Шершавин настоял на вызове в тыл большинства тяжело раненных и тогда решено было передать местным организациям только легко раненных и Ю Шаню разрешить рейд в долину Уссури, если в течение суток он не получит директив Тана из Мукдена.

Через трое суток, в куски разметав гиринский железнодорожный узел и заложив пятьсот мин на важнейших дорогах, Шершавин бросил отряды Чэна и Ю вверх по Уссури.

По дороге им встречались партии раненых партизан и длинные обозы крестьянского ополчения. Мулы тащили исковерканные танки и арбы с железным ломом. Женщины несли ведра с нефтью. В деревне за сто километров от Гирина кузнец запускал мотор на превращенном в лепешку грузовике и хвастался, что сам придумал, как заставить машину работать на маслобойке.

Народ вступал в войну.

Предыдущая главаГлава 17 из 20Следующая глава