Я удивился, для чего Бондареву понадобились сталинские маршалы и генералиссимус? Ведь он был из тех литераторов, которых критика прописала в прозу «окопной правды».
Самые громкие бои между сторонниками и противниками подобной прозы отгремели ещё в хрущёвские времена. Но ощущалось, что наверху с гораздо большим энтузиазмом относятся к тому, как изображена война у Алексеева или Стаднюка, чем к тому, как она представлена в книгах Виктора Некрасова, Бакланова, того же Бондарева.
И вдруг – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Летучку ведёт сам Чаковский. Прежде чем предоставить слово сотруднику, назначенному обозревать номер, он хочет сделать заявление. «Во избежание возможных недоразумений», – объясняет он сотруднику и нам, сидящим в зале. Оказывается, что руководство газеты (и Чаковский с себя вины не снимает!) совершило чудовищную идеологическую ошибку. Он, Чаковский, вчера на одном дыхании прочитал «Горячий снег» Юрия Бондарева и категорически несогласен с той оценкой романа, какую дал ему Золотусский! Ка-те-го-рически! Наконец-то писатель сумел преодолеть свойственную ему былую узость взгляда на войну, дал её широкое панорамное изображение, а Золотусский пишет так, будто речь идёт о прежнем Бондареве. И даже больше! Золотусский (Чаковский не утверждает, что намеренно, но это факт) исказил главные мысли писателя в этом романе, дал карикатуру на впечатляющее батальное полотно, изображённое Бондаревым.
– Это диверсия! – кричит с места Наум Мар и, вскакивая на ноги, продолжает. – Я думаю, что нужно создать комиссию, которая проверила бы, каким образом эта статья могла оказаться в газете.
Мара недаром называли у нас Маром Советского Союза. Его раболепные интервью с военачальниками постоянно печатались к соответствующим воинским датам. Сотрудникам он давал понять, что не просто интервьюирует маршалов, но со многими из них крепко дружит. Пройдёт несколько лет. Наш большой кабинет, где мы некогда сидели с Золотусским, разделят не слишком плотной перегородкой на два. Один кабинет оставят за мной, а в другой въедет Мар, обладавший зычным, мощным голосом. Я стану всякий раз вздрагивать, когда чуть ли не над ухом будет раздаваться: «Здравия желаю, товарищ маршал Советского Союза!» Ликующий, имитирующий парадное приветствие голос Мара означает, что ему позвонил сейчас какой-то маршал. Как правило, спустя несколько минут Мар открывал мою дверь и говорил озабоченно что-нибудь вроде: «Рокоссовский звонил. Сдаёт потихоньку старик! Печень, говорит, прихватило!» А через некоторое время захлёбывающаяся от смеха Нина Подзорова рассказала мне, что по какому-то делу зашла к Мару как раз в тот момент, когда он выкрикивал своё победное парадное приветствие некоему маршалу, глядя в нашу общую с ним стену. Телефонной трубки у Мара в руках не было!
Думаете, его смутило это разоблачение? Нисколько! Конечно, ни с кем из тех, у кого брал интервью, он не дружил.
Но умел быть им необходимым. И был настолько убедителен в этом, что, когда его долго отказывались принять в Союз писателей, то Ираклий Луарсабович Андроников, которого Мар сопровождал повсюду, воспевая в газете любые его шаги, – сам Ираклий Андроников гневно заявил, что сдаст писательский билет, если такой же не получит Наум Мар!
А на летучке предложение Мара не прошло. Чаковский сказал, что не видит необходимости в создании какой-то комиссии, но отреагировать на статью Золотусского газета просто обязана. И ответили в следующем же номере, расточая льстивые похвалы Бондареву и проклиная критика его романа.
В истории с рецензией на книгу Роберта Рождественского виновным признали Кривицкого. Чаковский был за границей, Сырокомский – в командировке, а Тертерян всегда уклонялся от любого, пусть и самого кратковременного исполнения обязанностей главного редактора.
Рецензию на книгу Рождественского написал Иосиф Львович Гринберг. Говорят, что во времена борьбы с космополитизмом он из чувства самосохранения и с перепугу показывал безродным космополитам свои ядовитые зубы. Но когда я познакомился с ним, у меня сложилось впечатление, что если и были когда-нибудь у Гринберга такие зубы, то они давно стёрлись. Критиковать Гринберг не любил. В лучшем случае мог пожурить автора не понравившейся ему книги.
Вот и Рождественского он журил. Признавал громадные заслуги этого поэта. И сетовал на то, что тот порой повторяется, останавливается на достигнутом, не продвигается вперёд к ещё большим свершениям.
Словом, обыкновенная бодяга человека, который хочет одновременно и властям угодить, и сохранить собственное достоинство. До сих пор Рождественского обычно ставили рядом с Евтушенко и Вознесенским, а это значило, что власти считают его нужным им поэтом, но доверяют ему не во всём. Что ж, Гринберг ведь его не хвалит безоговорочно, он его журит за что-то. А с другой стороны, и похваливает, показывая, что ничего не имеет против этой триады Рождественский – Евтушенко – Вознесенский.
Но, напечатав рецензию, мы совершенно упустили из виду, что Роберт Рождественский на недавно закончившемся съезде Союза писателей избран одним из его секретарей! Точнее, Кривицкий не придал этому факту должного значения. Секретарей избирали штук по сорок, по пятьдесят. Среди них были и первостепенные, и рабочие, и рядовые, к каким Кривицкий не без основания отнёс Рождественского. Не считать же, в самом деле, что все они одинаково уравнены в праве на индульгенцию от любой критики? Хорошо зная Евгения Алексеевича, я убеждён, что он так для себя и решил. Иначе он не напечатал бы рецензии Гринберга ни под каким видом!
– А ведь работал в ЦК, – пожимал плечами по этому поводу Артур Сергеевич Тертерян. – Остались, наверное, приятели. Так сними трубку и позвони. Узнай, чья это инициатива – сделать Рождественского секретарём. Писатели выбрали? Это только наш местком можно выбирать. А уже партбюро нельзя. Нужно согласовывать кандидатуры с райкомом. И Евгений Алексеевич знает это не хуже меня.
Я уже писал, что Кривицкий не доверял самому себе. И вот, пожалуй, единственный случай на моей памяти, когда он себе доверился. Оказалось, напрасно! Два звонка – из ЦК и от Воронкова, всесильного оргсекретаря Союза писателей, заставили его заметаться в поисках достойного автора, который ответил бы Гринбергу. Людмила Михайловна Вартенесян, его секретарь, беспрерывно соединяла его с поэтами, критиками, те брались было писать, но не обещали, что поспеют к тому сроку, который назначал Кривицкий. Статья должна была идти в номер, а до его выхода оставалось совсем немного времени.
И тогда я отправился к Лидии Николаевне Фоменко, члену редколлегии «Литературной России», чей кабинет (я уже говорил об этом) был как раз напротив нашей редакции.
Лидию Николаевну вполне можно было назвать Гринбергом в юбке – настолько они были похожи по своему подходу к литературе да и по бесцветной манере излагать собственные мысли.
– Ай-яй-яй! – говорила Фоменко, листая принесённую мною книгу Рождественского. – Как же это Иосиф Львович дал такого маху? Ведь хорошие, даже отличные стихи!
Что она в курсе звонков властей предержащих, я не сомневался. Слухи об этом распространяются мгновенно, а мы ведь к тому же сидим в одном здании.
– А вас не смущает, – спрашивает Фоменко, – что о стихах я пишу очень редко?
– Не смущает, – говорю. И привираю. – Нам потому и посоветовали обратиться именно к вам, что знают, как быстро вы работаете. А статья нужна послезавтра.
– Посоветовали? – Фоменко не может скрыть удовольствия от такого известия. – И правильно сделали. Роберт – мой любимый поэт, и статью я вам отдам завтра.
Но на публикации статьи Фоменко история с извинениями перед Рождественским не закончилась. Кривицкий ведь со своей стороны тоже заказал статьи. И они стали поступать в редакцию. Пришлось их печатать ещё в одном номере.
– Перебор! – сказал я ведущему этот номер Тертеряну.
– Ну, дорогой Гена, – заулыбался Артур Сергеевич, – как известно, хорошего много не бывает! Вам – перебор, а Роберту Ивановичу приятно. Стишки-то, между нами говоря… – он пожевал губами.
– Обычные для Рождественского стихи, – сказал я. – Не хуже и не лучше остальных.
– Да, морковный кофе, – процитировал Тертерян Маяковского. – Но видите, не было счастья, так несчастье помогло. На что мог рассчитывать секретарь Союза писателей Роберт Иванович с этой своей книжонкой? В лучшем случае на одну хвалебную рецензию.
Артур Сергеевич Тертерян не был похож на своих коллег в редакторате. Исключительно начитанный, знающий языки, он охотно беседовал о литературе, искусстве, музыке, живописи, любил Пушкина, Баратынского и Тютчева, много знал наизусть. Словно невзначай цитировал запретных поэтов Серебряного века, никогда не называя имени автора, но, посверкивая взглядом: дошло ли до тебя, о ком речь?
Мне он всерьёз советовал бросить критику и газетную работу. «Вы должны сделаться специалистом по какому-нибудь редкому и почти неизученному поэту, – говорил он. – Возьмите, к примеру, Симеона Полоцкого и занимайтесь исключительно им. Тогда с вами станут считаться». «Кто?» – спрашивал я. «Другие специалисты, которые будут меньшей, чем вы, квалификации. Но чтобы они были меньшей, представляете, сколько труда вам придётся положить на это!» «Но мне неинтересен Полоцкий», – говорил я. «Ну, кто-нибудь другой из малоисследованных, – говорил он. – Это верный кусок хлеба и почти гарантированный шанс ни во что не вляпаться! Хотя, – вдруг возражал он сам себе, – ничего у нас гарантировать нельзя».
Если возникала какая-либо конфликтная или, как сейчас принято говорить, нештатная ситуация, вас немедленно отправляли к Тертеряну. «Он мудрый, – объяснял мне необходимость такого похода Сырокомский, – он всё уладит», «Он умный человек», – отзывался о Тертеряне Кривицкий.
Любопытно, что однажды ту же характеристику я услышал и от самого Тертеряна. Дело в том, что при всех тех хороших его качествах, которым я отдаю должное, следует признать, что не было в редакции человека с таким тончайшим чутьём крамолы, как он. Нечего было и думать провести через него как через ведущего редактора номера что-нибудь живое. «Это вы отдайте в номер Сырокомскому, – улыбался он мне, – глядишь, и напечатает!» «Это держите для номера Кривицкого. Попортит, конечно, не без этого. Но ведь лучше хоть что-то, чем ничего. Правда?» «Нет, нет, и этого не надо, – отстранял он совершенно уж невинный, с моей точки зрения, материал, – вы же знаете мой вкус, дорогой Гена! Мне бы чего попроще и поплоше!»
Я не выдержал:
– Артур Сергеевич, именно потому, что знаю ваш вкус, не могу понять, как вам самому не скучно от серятины?
– Очень скучно! – ответил он.
Я с недоумением посмотрел на него.
– Что вы хотите сказать, дорогой Гена? – спросил Тертерян. – Вы хотите сказать, что я б…? Конечно, я б…! А почему? Потому что умный человек.
Не знаю, ошибка ли Кривицкого в оценке книжки Рождественского тут была причиной или что-то другое, но когда в газете создали историко-литературный отдел во главе с Аллой Латыниной, то его под кураторство Кривицкого не отдали. Отдел поручили курировать Артуру Сергеевичу Тертеряну. Впервые от суверенной территории Кривицкого отрезали небольшой кусок. То есть его там оставили, но объявили, что хозяйничать на этом кусочке Кривицкому не дозволяется.
Правда, и Артура Сергеевича несколько потеснили в контролируемой им второй тетрадке. У Чаковского появился третий заместитель – молодой, старше меня всего на четыре года Аркадий Петрович Удальцов. Я знал его по «Московскому комсомольцу», который он редактировал. Нас познакомила Наташа Дардыкина, зав отделом литературы этой газеты, куда я нередко отдавал свои статьи. Газета считалась приличного направления, а Удальцов, печатающийся в ней, показывал себя очень способным журналистом, поэтому все наши так называемые внутренние отделы приободрились. До сих пор официально их курировал Тертерян, неофициально – Сырокомский, а иногда даже Чаковский, когда нужно было пробить статью, критикующую какое-либо ведомство – Министерство путей сообщения, Министерство торговли и т. п. Ясно, что на себя Артур Сергеевич ответственности за подобные статьи не возьмёт, вот и приходилось Анатолию Рубинову, Аркадию Ваксбергу, Александру Борину, Лоре Левиной (Великановой) общаться с высшим руководством.
Когда я пришёл в редакцию, все внутренние отделы в газете находились под началом члена редколлегии Александра Ивановича Смирнова-Черкезова, человека исключительной порядочности и честности. Старый лагерник, он любил посиживать за бутылкой с такими же старыми лагерниками, как он, – с Залманом Румером, заведующим отделом писем нашей газеты, отсидевшим при Сталине шестнадцать лет, Толей Жигулиным, Марленом Коралловым, взятым, как и Толя, со студенческой скамьи и тоже получившим 25 лет лагерей. Мы, набивавшиеся в просторный кабинет Александра Ивановича, любили слушать их лагерные рассказы, на которые был особенно щедр Залман Эфраимович.
– Так тебя, Зяма, уже сделали членом редколлегии «Комсомолки»?
– Да, и привинтили на дверь моего кабинета табличку с указанием новой должности. А через неделю таблички со всех дверей убрали.
– Почему?
– Началась чехарда с арестами. Сперва увели главного, потом по очереди всех его заместителей, ответственного секретаря, одного члена редколлегии, другого… И вот прихожу в газету, а мне говорят: «Зяма! Садись на выпуск. Кроме тебя уже никого нет».
Что делать? Сижу в кабинете главного. Выпускаю газету, которую ни при каких обстоятельствах останавливать нельзя. Она должна появляться в ящиках подписчиков, как те привыкли, как будто ничего не происходит. Правлю гранки. Читаю корректуру. Читаю полосы. Поздно уже. Звоню домой. Скоро, говорю, приеду. Осталось немного. В это время открывается дверь, входит секретарша главного, бледная, почти белого цвета, и говорит: «К вам пришли, Залман Афраимович». А вслед за ней – двое аккуратно стриженных, видно, только что из парикмахерской, я даже запах одеколона запомнил, и говорят очень вежливо: «Мы к вам, Залман Афраимович». Конечно, я сразу всё понял, не стал смотреть бумажку, который один из них поднёс, а только спросил: «Домой позвонить можно?» «Не сумеете, – отвечают, – городские телефоны в редакции выключены. А внутренние мы вам оставили. Так что не спешите. Подписывайте номер. А мы вас внизу подождём».