В старости Лукин не раз рисовал картинки с омаром и с запиской на блюде. Вероятно, в старости, в тихой Шампани воспоминания о его брюссельской молодости (ему было тогда чуть больше тридцати), о недолгих студенческих годах казались ему трогательными. И все же, рассказывая об этих годах своим ученикам, русский старик упрямо называл молодого барона не «фантазером» или «выдумщиком», или «мифотворцем», а «вралем», «брехуном» и «хвастуном». Ох, эта русская нетерпимость! Помнится, и сам я, попав впервые надолго в Париж за середину земной жизни, долго не мог привыкнуть к здешним обычаям. Я в ту пору еще приносил свои сочинения в парижские издательства. И никак не мог привыкнуть к тому, что едва завидев незнакомца, издательская секретарша (как правило, похвально длинноногая и длинноносая) без лишних расспросов приветливо говорит: «Оставьте ваш номер, вам позвонят!» Тебе не позвонят никогда.
Что до Никола, то он пронес это свое «мифотворчество» через все жизненные испытания…
Брюссельский эпизод «первой выставки» с неизменностью приходит в голову искусствоведам, которые пишут о последнем периоде творчества де Сталя. «Это у него от иконы! – восклицают историки искусств, – И это у него от иконы! И это от иконы! А это частично от иконы!»
Ну, а иконы частично от Лукина тоже. Так что в ряду знаменитостей, повлиявших на творчество нашего героя (Маньели, Домела, Брак, Ланской, Шарден, Эль Греко, Кандинский…), можно упомянуть и скромное имя нашей деревенской знаменитости Ростислава Лукина, которого в деревнях на речке Об звали по-просту Рости.
С приближением весны молодому де Сталю было все труднее усидеть на месте. Жил он то там, то сям, жил, где разрешат заночевать бесплатно. Был вечно в долгах и вечно искал, у кого бы занять. А в апреле сходил во французское консульство со своим «нансеновским» паспортом эмигранта и заказал визу для путешествия по Марокко. Экзотическая эта страна была уже давно облюбована европейскими художниками. Делакруа странствовал здесь за сто лет до молодого де Сталя, а уж после Делакруа…
Автор этих строк, хоть и не был художником, рвался в Марокко чуть не через полвека после нашего героя и тоже с трудом выпросил визу (советский паспорт из широких штанин внушал чиновникам столь же мало доверия, как нансеновский). Впрочем, на этом сходство между автором этих строк и его героем, признаю, кончается, и все же могу свидетельствовать: чудная страна, это Марокко!
Летом 1936 года Никола собрался уезжать в Марокко с друзьями-художниками Аленом Остратом и Жаном ван Катом, однако путешествовать ему было пока не на что. Родители идею нового далекого странствия не поддержали. Эмманюэль Фрисеро считал, что, закончив продолжительный курс наук и завершив путешествие, человек должен работать, а не путешествовать снова. К тому же отцу не показалось, что долгие, дорогостоящие странствия по Испании и Франции многому научили его приемного сына. Брюссельский же беспутный образ жизни Никола не одобрял ни один из членов семьи, даже старушка-няня.
Неизвестно, что стало бы с планами африканского странствия и как вообще сложилась бы в дальнейшем жизнь Никола, если бы вдруг не подвернулся молодому де Сталю и его друзьям богатый благодетель-меценат. Это был все тот же преуспевающий делец, коллекционер и тонкий ценитель искусства барон Жан де Брувер. Он уже заказывал стенописи де Сталю, и молодой художник-аристократ произвел благоприятное впечатление и на самого барона и на его юную дочь. Барон де Брувер был неутомимый искатель талантов. К тому же он верил в русские таланты.
Впервые имя барона де Брувера я услышал в Париже на знаменитой улице художников Премьер Кампань, сидя в гостях у художницы Екатерины Борисовны Серебряковой, дочери Зинаиды Серебряковой. Мы пили чай под марокканской картиной Зинаиды Серебряковой, и я стал расспрашивать милую Екатерину Борисовну про марокканский вояж ее мамы в небогатом 1928 году, когда Зинаида Евгеньевна жила с двумя детьми в Париже, снимала ателье да еще отсылала деньги матушке и двум своим детям, оставшимся в вечно голодной России.
– Как же мама денег наскребла на поездку? – спросил я у Екатерины Борисовны.
– А это барон ее отправил в Марокко. Представляете, барон? Барон де Брувер. Слово «барон» девяностолетняя Екатерина Борисовна произносила с каким-то особым чувством. И я, кажется, понимаю отчего. Если хоть раз чувствовала себя свободной и счастливой в эмиграции ее мама Зинаида Евгеньевна, то это и случилось в той самой марокканской поездке. В первый раз без детей, рассеянных по свету, без заботы о хлебе, без счетов за ателье, без тревожных питерских писем… Семейные воспоминанья о кратком мамином счастье слились в этом важном имени «барон де Брувер»…
Барон де Брувер увидел на выставке портреты кисти Серебряковой, а может, даже увидел ее пленительных нагих россиянок, сытых, ухоженных и полногрудых (серебряковская «Баня» была недавно продана на аукционе Сотебис за полмильона фунтов). Увидел и подумал…
О чем он мог подумать, богатый эстет, бельгийский меценат? Может, о том, что появится на стене его загородной виллы портрет обнаженной эбеновой марокканской красавицы. А может, о том, каким предстанет его любимое Марокко (у барона и там был неплохой бизнес) в глазах этой такой талантливой и совсем еще молодой, но такой умученной русской беженки… Барон подумал и отправил художницу на свой счет в Марокко.
Я читал ее совершенно счастливые письма. Хвала меценатам… И пропади они пропадом, проповедники равенства…
Барон тогда не остался в накладе. Зинаида привезла ему замечательные картины, а четыре года спустя он снова отправил ее в Марокко. Конечно, голеньких марокканок она ему привезти не смогла: до такой степени раскованности дамы на этой территории еще не дошли (Ведь если говорить начистоту, то и полногрудые поселянки из серебряковской «Бани» были никакие не доярки и не труженицы сельхозартели, а гладкие петербургские горничные, которые бестрепетно, но не безвозмездно, обнажали свои несравненные красы в ателье художницы). В общем ни с Зинаидой Серебряковой, ни с ее сыном Шурой, блистательно писавшим старинные интерьеры, барон де Брувер не прогадал. И вот в 1936 он решил, снова рискнув, посодействовать молодому отечественному искусству и оплатить кое-какие путевые расходы сразу трем выпускникам бельгийской академии – воспитаннику Фрисеро подающему надежды русскому барону Никола де Сталю, а также Алену Острату из Юкле и Жану ван Кату. В обмен брюссельские гении обещали высылать барону из Марокко свои работы. Никола пришлось произнести свои заверения в присутствии почтенного Эмманюэля Фрисеро, что как бы давало гарантии его слову. Думается, этой процедуры честному инженеру Фрисеро следовало избежать, она ему дорого обошлась, но как одолеть отцовские любовь и надежду…
Впрочем, не будем забегать вперед. На дворе август 1936 года, ветер дует в паруса дальних странствий, три молодых художника покидают скучные долины и горы Бельгии ради Северной Африки. Пока покидают привычным способом – на велосипедах. Они снова пересекают Францию, направляясь к берегу Средиземного моря. Добравшись на велосипедах до портового города Сет (ах, какой там вид с горы, с морского кладбища, где покоится поэт!), они смогли договориться о дешевом путешествии на рыболовном судне, уходившем к марокканскому берегу. Успех! Еще один успех!
Перед отъездом из Брюсселя Никола встретился со школьным другом Эмманюэлем д\'Угсвортом и обещал ему написать большой очерк о Марокко для нового католического журнала «Блок». Может, именно сочинение очерка на время отвлекло Никола от писания писем родителям (и от живописи, до которой он еще, похоже, не дозрел). Так что, первое большое письмо домой Никола отправил только в октябре из прекрасного города Фес, может, самого красивого из пяти «императорских» городов Марокко.
В этом многостраничном письме Никола описывает визит к Долгоруковым в Рабате и парад в Фесе (парады восхищали его всю его недолгую жизнь, он мечтал писать парады и празднества), восторженно пишет о благородном достоинстве арабов и берберов, о неуклюжести европейцев, об угощении в арабском доме, о пальмовых рощах… Впечатлений много, голос рассказчика сбивается, путается, наконец замирает:
«Фес чудесен, мама, чудесно, если мне удастся более прилично описать все это по-французски, я попытаюсь в скором времени описать для вас мою здешнюю жизнь. А теперь клонит ко сну. Спокойной ночи, мама. Целую тебя, папа. Знаю, чего я хочу достичь, но не знаю, смогу ли достичь. Спокойной ночи. Никола».
Никола добрался до палящего Маракеша и здесь ему дал приют в своем просторном доме милосердный месье Шарль Сальфранк, преподававший французский язык в мусульманском лицее. Хозяин уходил в лицей на работу, а Никола прятался от жары в доме, рылся в домашней библиотеке учителя, читал, заполняя пробелы в своем образовании и писал длинные письма. В конце ноября он написал такое письмо маме Шарлотте:
«Милая мама, в Бурже есть один каноник, который круглый год разучивает со своим хором «Мессию» Генделя. Он занят этим очень всерьез, проводит репетиции два и три раза в неделю, и так год за годом, пытаясь как можно глубже постигнуть эту музыку, покупает все, что пишут об этом композиторе, по-настоящему волнуется при каждом новом исполнении, убежденный в том, что целый мир ждет явления его учеников, до такого совершенства поднявших исполнение этой музыки, и дирижирует он с таким пылом, до которого не смог бы подняться, наверное, сам композитор. А между тем, в целом Бурже едва ли найдется и десяток человек, которые поняли бы, что значит музыка вообще, и от силы пяток таких, что могли бы до конца понять «Мессию» и получить наслаждение от этой музыки, а он продолжает работать и хочет верить, что мир его поймет. И мне грустно, когда я рисую и знаю заранее, что не буду понят. Марокканский мальчик снова приходил сегодня позировать, и я деталь за деталью разобрал все части первого своего рисунка, чтобы изучить его ноги, руки, пальцы, жировые мешочки, которые возникают над коленками, когда кость ноги подпирает коленную чашечку и т.д. и т.п....
Господи, как он красив, четырехлетний ребенок. И насколько мать его пронизана отблесками ночи, настолько он весел, темнокож, оранжев и ярок, с этой своей папуасской челкой на лбу. Чтобы нарисовать его ручонки, я должен открыть его пальцы, закрыть их, чтоб снять напряжение. Голова у него большая, в четыре раза больше, чем позволяет пропорция. Не знаю, смогу ли я передать хрупкость этого тела, скрытого в его джелабе с ее широкими рукавами. Это так трудно, и я ни на что, я ни на что другое тоже, и всю вторую половину дня я все стирал и стирал рисунки, выстраивая их скелет, основу. Иногда пропасть, отделяющая мой рисунок от того, как я себе его представлял, вызывает у меня горький смех. Грустно посмейтесь и вы со мной, мама. И мужество нам может вернуть только новое изучение. Изучение и вера в правоту великих художников, ее нам подсказывает интуиция.
Что они делают, как, почему, каков результат их работы после трех лет усилий, у меня не вполне постоянных.
Надо понять, дать объяснение, хотя бы себе, почему то, что мы считаем красивым, действительно красиво, хотя бы техническое объяснение.
Совершенно необходимо понять законы цвета, до конца понять, почему яблоки Ван Гога, те, что в Гааге, те, что имеют такой определенно неопрятный цвет, отчего они кажутся такими великолепными, отчего Делакруа изрезал зелеными лучами свои декоративные ню на потолке и эти ню кажутся нам безупречно телесными, чистыми, безупречными. Почему Веронезе, Веласкес, Франц Гальс использовали 27 оттенков черного цвета и не меньшее число оттенков белого. Отчего покончил с собой Ван-Гог, возненавидел себя Делакруа, а Гальс напивался до бесчувствия, как они пришли к этому? А их рисунки? В Гаагском музее есть целые две страницы, где перечислены все сочетания красок для одной маленькой картины. Каждая краска имеет свой смысл и назначение. А я буду уродовать холст, не изучив всего этого, и все потому, что мир куда-то спешит, Бог знает куда…»
С середины письма мысль Николая уходит к бедам цивилизации, к гибели кустарного промысла, к каким-то встречам в кафе и случайным газетным заметкам о чьих-то удобствах в Каире:
«Пришел один датчанин, он ел за нашим столиком и он был грустный. А как-то раз в Севилье нам с Эмманюэлем дали такое паршивое вино, что добрая хозяйка сказала, что она скинет по сорок сантимов со стоимости обеда. А когда мы отказались, она сказала мужу минут через пять: «Ох эти студенты, все учатся» (дальше то же самое по-испански).
… В Фесе попытаюсь подробнее разузнать о Монголии и о полковнице Меален (Мигель-Штернберг).
Мне трудно вам описать все, что со мной происходит, буду читать Делакруа на ночь. Скоро напишу вам, что происходит с моим рисунком.
Напишите, мама, не грустно ли вам, и я пошлю вам немножко солнца. Сегодня солнечно, и в 5 часов я ходил с Жаном в султанский сад рисовать оливковые деревья.
Закаты в дождливые дни здесь просто невообразимо выразительны. Спокойной ночи, мама. Целую тебя, папа. Коля».
Ученый комментатор в кратеньком примечании к этому письму стыдливо сообщает какие-то малоинтересные подробности о местонахождении полотен Ван-Гога в Гааге… Может быть, просто затем, чтоб напомнить о печальной судьбе Ван-Гога.
Другие комментаторы выражают лишь безоговорочный восторг. Их нисколько не тревожит ни состояние нашего героя, ни печаль его родителей. Даже сам Никола понимает, что маме есть отчего быть грустной. Что до папы Фрисеро, то ему есть отчего придти в отчаянье. Кроме всего прочего он поручился за присылку работ заказчику-барону, а Никола, насколько можно понять из его письма все только приступает к тому же, одному единственному рисунку, которым он недоволен… Легко догадаться, что и состояние здоровья Никола и его планы внушали родителям опасения.
В начале февраля 1937 года Никола пишет длинное письмо матери, где сообщает о приезде в Марракеш воспитанницы Фрисеро и подружки Никола Елены Врангель. Увы, Никола с ней «не смог повидаться, так как уехал в горы». Почему уехал, что с ним? Судя по февральскому письму, он все еще живет в Марракеше в доме учителя Сальфранка. Он пытается успокоить родителей рассказами о работе, о рисунке (все том же, что в ноябре), о том, что состояние его здоровья лучше, чем осенью (худшие месяцы, по мнению психиатра Кей Джемнисон, это октябрь и ноябрь, а потом март, апрель, май):