
Проводив обоз с актёрами, Степан Акимыч как вошёл в свою комнатушку, так и повалился на лежанку. До того устал за часы предотъездных сборов и хлопот, что ноги не держали.
Но уснуть не мог. Всё томило и беспокоило его. Мерещились какие-то стуки, шаги, голоса… Хоть твёрдо знал, ни стуков, ни шагов, ни голосов в театре быть не может, ибо всё проверил: двери заперты, а ту, через которую только что вошёл, самолично и крепко-накрепко замкнул ключом.
То виделось ему заплаканное лицо Сани, и уже жалел, что против воли отправил девчонку в неведомую даль. Ведь надо же — во Владимир! Сколько же туда вёрст будет? Небось не менее четырёхсот…
А ещё больше снедали думы о внучке, об Анюточке. Что сказала ему Саня, когда прибежала со Скатертного? К вечеру, мол, Анюта будет? К вечеру? Так ежели к вечеру, так пришла бы уже? Ан нет её. Может, ныне к вечеру? Потом вспомнил, что об Анюте ничего ему Саня не говорила, а была сама не своя, когда прибежала. И взор от него прятала. В землю упёрлась глазами, лишь бы на него не глядеть. А он и допытываться не стал. Не до того было. Рвали его во все стороны. Разве поспеть и туда и сюда, и опять туда, и снова сюда… Ох, ох, ох, ведь не молоденький же! Не семьдесят ли пятый пошёл? Так оно и есть — семьдесят пятый. Ванюшке Нарыкову, по-теперешнему-то Ивану Афанасьевичу Дмитревскому, сказывали, семьдесят девять, а между ними пять годков разница. Помнится, ему, Стёпке, было четырнадцать, а Ване — девятнадцать, шёл двадцатый год, когда они всей актёрской труппой из Ярославля в Санкт-Петербург отбыли…
Потом снова мысли его перекинулись на Анюту. Давненько к ним не приходила. Ну как давненько-то? Дня два? Али три? Нет, побольше…
Так, охая и кряхтя, перевёртывался Степан Акимыч с боку на бок. Сон не шёл к нему, лежанка казалась твёрже камня, и думы в голове крутились и перекатывались, и ничего в этих думах не было хорошего и отрадного.
И наконец в довершение всего принялся себя бранить: мол, старый он пень, старый дурень, пентюх… Тревожится о том, о чём и думать нечего. О господи, может, нынешний день под Москвой надлежит быть великому сражению, может, пойдёт страшная баталия… Коли за много вёрст слышна канонада, каково же будет, ежели начнётся под самой под Москвой?
И хоть смутно представлял себе Степан Акимыч ту баталию, которая должна была произойти у самой Москвы, всё равно содрогался от того, что рисовало ему воображение.
Так промучившись до рассвета и ни на минуту не вздремнув, вскочил на ноги и решил идти на улицу, лишь слегка посерело за окошком. Первые лучи солнца ещё не озолотили креста на ближней колокольне.
В комнатушке был тот обычный беспорядок, какой всегда бывает после торопливых сборов и неожиданного отъезда. И чуть ли не до самого потолка одна сторона была загромождена разными корзинками и корзиночками, узлами и узелочками. Всё это на сохранение оставлено было Степану Акимычу. У него самого, а тем паче у сударушки и в помине не было того добра, какое притащили уехавшие. Всяк приходил с одной и той же просьбой, с одними и теми же словами:
— Будь благодетелем, Акимыч! Пусть у тебя полежит до нашего возврата. Боюсь, дома-то растащут. А ежели у тебя, душа будет спокойна…
И никому не было отказа. Вот и загромоздили чуть ли не половину каморки чужие вещи. Да ведь и загромоздить недолго: два шага поперёк, три шага в длину — вот она и вся, его каморка!
Когда солнце взошло, Степан Акимыч стал собираться: решил сбегать в трактир. Нет, не за едой. Всякой снеди у него на год хватит. Одна Лизавета Семёновна Сандунова притащила копчёный окорок и ещё разного. Добрая душа! Он ей: «Куда мне, Лизавета Семёновна? Век не съесть…» А она ему: «Бог знает, когда вернёмся, Акимыч… А окорок хороший, сами коптили».
А танцор Глушковский, тот бутылку шато-лафита принёс. «Выпьешь, Акимыч, когда наши французов от Москвы погонят!» — «Да уж нет, — ответил ему Акимыч, — вместе выпьем, когда вернётесь…» — «Ну-ну, вместе так вместе…»
Нет, не затем, чтобы поесть, отправился в трактир Акимыч. Еды и дома хватало. Хотелось между народом потолкаться, может, кому уже стали известны военные дела: один одно скажет, другой другое — вот и прояснится ему кое-что.
А в трактире творилось несусветное. Хозяина на месте не оказалось — с семейством вчера выехал из Москвы. А уехав, приказал: ежели, паче чаяния, злодеи войдут в Москву, ничего им не оставлять. Всё из подвалов, из погребов тащите и пируйте! И хотя злодеев пока не видно было, пир шёл горой. Выкатили из подвала бочки с вином и брагой, выгребли всё, что имелось в запасе, и гуляй душа — ни спроса, ни вопроса.
Постоял, посмотрел на это Степан Акимыч, покачал головой и побрёл прочь.
А тут ещё напасть: какой-то малец к нему прицепился. Сам конопатый, чумазый, а глаза синими искрами сверкают. Неужто и этого подпоили?
Пристал этот малец, бает несусветное да с ухмылкой:
— Поклон вам низкий от Александры Лукинишны…
— Проваливай, проваливай, пока квартального не позвал! — отмахнулся от него Степан Акимыч.
А тот не отстаёт да своё:
— Александра Лукинишна сказывала: передай дедушке, что виделась с актёром Плавильщиковым. Говорит сей актёр…
Тут Степан Акимыч не на шутку рассердился, затопал ногами:
— Чтобы духу твоего здесь не было! Какую ахинею несёт… Чего выдумал? Какую-то Александру Лукинишну…
А конопатый вдруг вздохнул и сказал, будто про себя, однако во всеуслышание:
— Иной раз соврёшь — поверят. А иной раз истинную правду скажешь — слушать не желают, гонят…
Однако же отстал.
А Степан Акимыч прошёл шага три, и вдруг осенило его: да ведь Александра Лукинишна — Саня, Санюшка, сударушка! Ведь сказывала же ему, что отца Лукой звать… Вот дубина! Как же он так оплошал? Может, нарочно этого голодранца к нему подослала? Может, этот парнишка и важное хотел ему сказать? Может, какие слова и об Анюточке? Старый пень он… Вести сами в руки прилетели, и сам же из рук упустил. Хотел вернуть паренька, оглянулся Степан Акимыч, да где ж тут — убежал, как и не было.
Горюя и ругая себя, пошёл на Сивцев Вражек к старому другу, к капельдинеру Ивану Капитонычу. Капитоныч мужик самостоятельный, чего-нибудь толковое да скажет. Но и тут неудача. Ещё три дня тому назад Капитоныч не собирался из Москвы, а вчера тоже укатил с женой и внуками. И соседей не осталось. Всех повымело из Москвы, кто куда мог, туда и отправился.
Анюточка, Анюточка, ангельчик мой, дитятко мое, а ты-то где? Даже коленки дрожат, как о тебе подумаю. Нынче же сбегаю, уломаю, уговорю тебя и твою барыню скорее вон из Москвы. В Ярославль, или во Владимир, или ещё куда. Ведь все уезжают. Все покидают первопрестольную… Россия велика и необъятна, есть места, куда можно податься, где можно пристанище найти, пока злодея не отгонят…
В полном смятении всех чувств побрёл Степан Акимыч на Арбатскую площадь обратно в театр. На углу Афанасьевского переулка хотел было остановиться и послушать, о чём толкуют прохожие, обступив человека во фризовой шинели. Но, услышав, что тот читает афишку их сиятельства Ростопчина, не стал слушать. Махнул рукой и направился дальше. Больше не было веры у него ростопчинским афишкам. Раскусил их — ни толку, ни разума, одна болтовня.
Но одно достоверное всё же понял он из тех разговоров, каких наслушался нынешний день: по приказу всё того же их сиятельства Ростопчина всю пожарную команду услали из Москвы. Всех пожарников и со всеми трубами. Случись хоть махонький пожар, некому и нечем будет тушить. Вот дела какие! А во дворе при театре на весь год дрова заготовлены. И дрова-то вылежались за лето, хорошо подсохли, как порох могут вспыхнуть, если хоть искорка какая упадёт на них. Ай-яй-яй, страсть какая!
Степан Акимыч перекрестился: не приведи господь такое…
А время уже перевалило за полдень. Жарко светило солнце, жарко горели в его лучах золотые купола бесчисленных московских соборов. И позлащённый крест на колокольне Ивана Великого словно бы купался, окунувшись в глубокую синеву неба…
Со стороны же Дорогомилова по Арбату, пересекая Арбатскую площадь, всё тянулись да тянулись, погромыхивая и скрипя колёсами, военные фуры, повозки, офицерские коляски. Все с больными и ранеными. Все с солдатами и офицерами.
В этот день, 1 сентября 1812 года, ровно в два часа пополудни, в деревне Фили в девяти верстах от Москвы, фельдмаршал Кутузов назначил быть военному совету в избе мужика Андрея Севостьянова.
К назначенному часу кто верхом, кто в коляске, один за другим стали прибывать созванные Кутузовым на это важное военное совещание главные военачальники русской армии — генералы Коновницын, Раевский, Вахтеров, Ермолов, Барклай де Толли и ещё многие и многие другие.
Спешившись с коня или выйдя из своего экипажа, каждый, шагнув в избу, прежде всего искал глазами главнокомандующего — Михаила Илларионовича Кутузова. А тот сидел в углу на лавке возле большой побелённой печи. Сидел грузный, молчаливый, в глубокой задумчивости. Сидел в ожидании своих генералов, чтобы сегодня, на этом совете, решить участь не только Москвы, но всей России…
О военном совете в Филях не знал пока даже граф Ростопчин, который, находясь в своём кабинете, продолжал спешно отдавать одно распоряжение за другим. О совете этом не мог, разумеется, знать и не знал Степан Акимыч, который прибрёл наконец к театру и, намаявшись в тревожной суете жарких московских улиц, открыл дверь и вошёл внутрь здания.
Едва он переступил порог, как полная и безмятежная тишина окружила его. Словно он сразу ступил в иной мир — ни уличного шума, ни пыльной духоты, ни встревоженных лиц, ни суеты, непонятной и потому казавшейся особенно страшной… Одна лишь прохладная и сумеречная тишина огромного и совершенно пустого здания. Точно он после нестерпимого зноя попал вдруг в благодатную тень леса, и казалось, над головой его чуть шелестят листы и лениво пересвистываются невидимые птахи… Будто оказался он в лесу под Ярославлем. Хороши там леса! Давно не был в родных местах. Как покинул город, как ушёл в Москву, так больше туда не возвращался.
Прежде чем отправиться к себе в комнатушку, чтобы перекусить и отдохнуть, решил обойти весь театр, всё осмотреть, проверить. Шутка ли — этакую громадину на него оставили. Такой почёт не всякому на долю выпадет…
За сценой обошёл и актёрские комнаты — и те, что налево, и те, что направо. Стоят пустые, неприбранные. До уборки ли было? 30 августа сыграли «Наталью — боярскую дочь», 31-го числа пришел приказ выезжать из Москвы, а 1 сентября в три часа утра уже двинулись во Владимир.
А за кулисами, в глубине сцены, всё было заставлено декорациями. И всё было знакомо от самых мелочей до самого крупного, от верёвки, свешивающейся с потолка, до грубо размалёванного огромного холста с рыцарским замком, который писал сам Иван Карлович Скотти, знаменитый художник-декоратор.
Сейчас здесь было темно и душно. Тут был свой запах — пахло клеем, красками и пылью. И с тихой грустью вспомнил Степан Акимыч, как давным-давно, назад лет сорок или, может, поболее того, он, взрослый уже человек, спрятавшийся в один из закутков среди декораций — не среди этих, среди других, да не всё ли равно, тут, за кулисами, всё схоже, — рыдал, как малое дитя. Тогда, освистанный публикой и изгнанный со сцены, он решился навсегда покинуть театр. Решился, да не кинул. Не мог. Так и остался при театре. Хоть суфлёром, да в театре…
И в зрительном зале царила безмятежная тишина. Та непривычная тишина, какая бывает в пустом театре — без огней, без музыки, без публики, без освещённой сцены, без игры актёров на сцене, без всего того, что театр делает театром…
Степан Акимыч одну за другой обошёл все ложи бенуара, всё осмотрел, проверил. В иных почему-то пощупал малиновый бархат портьер. Потом вышел в зал. Опустился в какое-то из кресел первого ряда. Сел и про себя усмехнулся — ишь каким барином заделался! Чьё же это кресло? Не князя ли Голицына? Надо думать, его. Из года в год абонирует. Большой театрал их сиятельство, тонкий знаток актёрской игры! Редкий спектакль это кресло пустует. А ежели не сидит здесь князь, стало быть отбыл из Москвы или — это сразу отмечают все актёры — не счёл нужным посетить спектакль. Говорят, ещё в августе, сразу после Смоленска, выехал из своего дворца на Басманной улице.
И ещё раз порадовался Степан Акимыч, что услал Саню во Владимир. И не в лютый мороз, не в осеннюю слякоть, а катит сейчас обоз и сударушка в этакий славный погожий денёк. Надо думать, уже далеко от Москвы. Может, к Мытищам подъезжают. А подумав о Сане, вдруг с новой силой закручинился об Анюте. Да как же так — свою голубушку он столько дней не видел, ничего о ней не знает? Почему толком не выспросил у Сани? Почему сама-то Анюта глаз не кажет? Сердце у него сжалось такой тревогой, словно неминуемая беда уже нависла над любимой внучкой.
А не сбегать ли сейчас, сию минуту в Скатертный? И сбегает, и всенепременно! Чуток жара спадёт и побежит… И правда, 1 сентября над Москвой, над окрестными сёлами и деревнями, над ближними и дальними городами Подмосковья стоял редкостный, почти по-летнему жаркий день. Было синим осеннее небо, и пахло яблоками.
Занавес был поднят. В серой полутьме сцены виднелись те самые декорации, которые плотники не успели убрать после последнего спектакля. Кирпичные стены новгородского Кремля с дозорными башнями. Дома горожан и церкви, видневшиеся за зелёными кущами деревьев. Отсюда, из зрительного зала, всё это, чуть освещённое неведомо откуда забравшимся лучом солнца, казалось не грубо размалёванными холстами, а прочным, несокрушимым, построенным на долгие столетия.
А вот хрустальные подвески на люстрах, те вроде бы казались и не настоящими. А так себе, какие-то прозрачные льдинки, невесть откуда и невесть как повисшие под потолком. Они мерцали, искрились, сияли и нежно звенели то все вразнобой, то вместе, слитно, будто вторили тому колокольному звону, который, не умолкая, тревожно плыл над Москвой…
Неожиданно перед мысленным взором Степана Акимыча возникла та зимняя вьюжная дорога, по которой он брёл из Ярославля в Москву. Брёл версту за верстой, версту за верстой, брёл с одними лишь помыслами — найти Фёдора Григорьевича Волкова, умолить его, уговорить его, чтобы взял его, Стёпу Никонова, к себе в театр актёром. Ибо невмоготу ему, Степану, жить без театра… И, глядя сейчас на этот красивый зрительный зал, вспомнился ему тот огромный холодный сарай, в котором шестьдесят лет тому назад в февральский день 1752 года был открыт первый на Руси театр… Вспомнил Ванюшку Нарыкова, красивого чернобрового паренька — теперешнего великого актёра, корифея русской сцены, Ивана Афанасьевича Дмитревского. Жили ведь по соседству: Ваня-то был сыном попа Нарыкова, а ему, Стёпке, отцом приходился дьячок той же Надеинской церкви Аким Никонов. От того Ванюшки Нарыкова и пошла у него, у Стёпы, неуёмная любовь к театру, которая не покинула его до сегодняшнего дня. Как-то позвал его Ваня не то холсты грунтовать для декораций, не то ещё что-то делать. И с того дня приклеился он к театральным забавам, как муха к мёду. Не было в его жизни слаще тех часов, какие удавалось провести вместе с Фёдором Григорьевичем и его товарищами. Счастлив был, когда его не гнали, когда позволяли бывать на репетициях или просто слушать их беседы или петь с ними песни.
Как та песня-то называлась? Та любимая, слова коей придумал сам Фёдор Григорьевич.
И, прорывая тишину большого зрительного зала, наполняя эту тишину своими звуками, донеслось из далёких ярославских времён:
О златые, золотые веки!
В вас щастливо жили человеки,
Не гордились и не унижались,
Были равны все и благородны…
И вдруг возникло в памяти милое женское лицо… Как девушку-то звали, которая тоже пристрастилась к театру, про которую Фёдор Григорьевич говорил, что талант у неё великий? Неужто забыл? Красивая была… Не Настя ли? Точно, точно, Настей её звали, была крепостной господ Сухаревых. Уж как, бедная, убивалась, когда Фёдор Григорьевич Волков по приказу царицы Елизаветы Петровны со всей труппой уехал в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня её не пустила. Говорили, Фёдор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили ещё, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Фёдор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.
Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Стёпа. Он-то её не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:
— Здравствуй, Стёпушка.
А голос у неё остался прежний — ясный, лёгкий, певучий.
— Настя, ты?
— Я и есть… — Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живёшь, Стёпа?
— Живу, — ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя?
Она горестно усмехнулась, сказала:
— Видишь, и я живу, — а более ни слова.
И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуёмная тоска по театру. А Настю ещё более, чем его. Ведь любила она Фёдора Григорьевича Волкова, ведь любила же…
Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли ещё? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошёл в Москву.
Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…
А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.
— Господа, — сказал он, завершая этот совет, — я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.
Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжёлую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.
Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.
Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.