Переулками, переулками, переулками… Из одного в другой, из другого в третий, чтобы покороче, чтобы побыстрее… Бежала Санька в Скатертный, пересекая Арбат и Поварскую.
Когда перебегала Арбат, Москва показалась ей ещё шумной и многолюдной. Со стороны Дорогомилова, поднимая тучи пыли, по мостовой тянулись военные повозки и фуры с тяжелоранеными, за повозками шли те, кто мог идти пешком.
И на Поварской тоже видела длинные вереницы обозов. Эти ехали, однако, в обратном направлении, в сторону Кудрина, чтобы потом свернуть направо и уже по Садовой выехать за пределы города.
А в переулках всё словно бы вымерло. Пусто. Безлюдно. И большие богатые дома в глубине садов за узорчатыми оградами, и небольшие особнячки с антресолями под крышей, и совсем маленькие флигеля и домишки — все стояли покинутые, с заколоченными дверями, с окнами, плотно прикрытыми ставнями. Стояли будто ослепшие, будто оглохшие, будто неживые…
Редко-редко возле какого-нибудь дома судачили дворники, оставленные хозяевами стеречь добро. В Хлебном переулке один помоложе чуть ли не перегородил Саньке дорогу:
— Эй, красавица, куда спешишь-торопишься? Уж не Бонапарта ли встречать?
— А то побыла бы с нами, — подхватил другой. — Вместе злодеев встретили бы… Куда как весело!
Оба засмеялись, а Санька метнулась в сторону и припустилась ещё быстрее. Еле дух перевела, когда из Хлебного завернула в Столовый переулок. Подумала: «Вот охальники!.. Креста на них нет. В такое-то время да шутки шутить! — И ещё подумала: — Может, Фёкла нальёт миску щей или какой лапши с грибами. Или, на худой случай, даст каши с постным маслом. Что-то они с дедушкой Акимычем давно на сухомятке, вроде бы оголодали».
Наконец прибежала. Вот он, Скатертный переулок. Вот старая липа во все стороны раскинула ветки. Вот на углу и белый флигелёк пятью окошками смотрит в переулок. Стоит как прежде: и окошки зрячие и на окошках кисейные занавески. А из дома доносятся развесёлые голоса. А развесёлые-то почему?
В дом Санька вошла с дворового крыльца. И не так чтобы сразу. Сперва постояла. Дух перевела — очень запыхалась, пока бежала.
А отдышавшись, отворила дверь в кухню. Увидела здешнюю кухарку Фёклу, поклонилась:
— Доброго вам здоровья, тётенька Фёкла!
Из себя Фёкла тощенькая, как монашка всегда в чёрном. И платок на голове тоже чёрный, до самых бровей спущенный, тугим узлом стянутый под подбородком. Поглядеть на неё — до того злющая, не подступись.
Но Санька знала: добрее Фёклы разве лишь один дедушка Акимыч. Сколько раз их выручала! Ведь иные дни они с дедушкой только тем и сыты бывали, что им Фёкла разные хозяйские остатки посылала.
— Мне бы Анюту, — сказала Санька и сразу осеклась. Глаза у Фёклы сумрачные, губы зло поджаты.
— Вы что, тётенька Фёкла? Или гневитесь на кого?
Ничего не ответила Фёкла, лишь кивнула на дверь, которая из кухни вела в комнаты. А за дверью говор, смех, звон посуды. Неужто гости?
О господи, до гостей ли в такое время!
Посмотрела на Фёклу, а та ей в ответ уже не кивком, а словами:
— Радуются французишки…
— Радуются? — У Саньки глаза на лоб полезли.
— Не слышишь? Виват орут. Всё виват да виват… Антихриста ждут в Москву. — И Фёкла вдруг тихо заплакала, утирая грязным передником глаза и нос. — Уйду от неё, от мамзели… Мы её жалели, привечали, а она, подлая, нашей беде радуется. Уйду, уйду, нынче же уйду.
— Анюта где? — спросила Санька.
— Прислуживает.
Оттуда, из комнат, по-прежнему доносился весёлый смех и хрустальный звон бокалов, и чей-то мужской голос весело крикнул: «Виват! Виват!»
— Бедная!.. — воскликнула Санька.
— Кто? Анютка? — У Фёклы недобро сверкнули глаза. — Вместе с ними орёт, вот те и бедная…
Вдруг дверь в кухню нараспашку — легка на помине. Анюта! Весёлая, розовая, кудряшки взбиты, в каком-то новом воздушном платье с хозяйкиного плеча. Увидев Саньку, сперва смутилась, отпрянула было назад. Но тут же, всплеснув руками, кинулась к ней. И заверещала, и закартавила, и затараторила русские слова на французский лад, а французские выговаривая по-русски. Всё вперемешку. Обо всём сразу.
— Как хорошо, ta ma belle, что пришла… А gran pere? Здоров? Eh bien… А мы тут собрались… Нет, ты посуди, ma chere…
— Ты-то чему радуешься? — Санька отстранилась, когда Анюта пыталась её обнять.
— До чего ты непонятливая, mon ange… Ведь совсем близко великая армия. Давеча ночью мосье Ториак с крыши видел, в подзорную трубу… Огни, огни, огни… Как придёт великий Наполеон… Варварские наши обычаи…
Санька глядела на Анюту и ушам своим не верила. Рехнулась, что ли, девка? Что она языком треплет? Как язык у неё ворочается? Этакие слова…
И молча, со всего маха влепила такую затрещину, что щека у Анюты стала вмиг малиновой. Было рот открыла, может, хотела что-то сказать Сане, может, хотела заплакать… Не сделала ни того, ни другого. Только быстро-быстро замигала ресничками.
— Небось теперь поверила… — прошипела Фёкла. — А то пожалела — «бедная, бедная».
— Думаешь, что мелешь, дурёха? — крикнула Санька и как шальная выскочила из кухни на крыльцо, а там — во двор, а там — бегом-бегом подальше от белого флигелька. В мыслях же одно: что дедушке Акимычу сказать? Как передать ему, что видела, что слышала?
Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…
Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад-вперёд по дорожкам.
Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берёз. И листы на берёзах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнётся сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорёжились. А может, и они, эти берёзки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?
И вдруг:
— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.
Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.
Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Пётр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, всё пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:
— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…
Санька помогла. Потом тихо спросила:
— Давайте, Пётр Алексеевич, до дому вас доведу.
Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.
— Ты-то откуда меня знаешь?
А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:
— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.
— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?
— А как же — в «Царе Эдипе».
Плавильщиков усмехнулся. Был польщён. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала всё с той же тихой застенчивостью:
— А меня-то вы и не признали, Пётр Алексеевич?
Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.
Санька подсказала ему:
— А кошелёк-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка всё и началось… Всё у меня переменилось, всё поехало другой дорожкой.
— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели. — Ещё и князь был при том случае. Так?
— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!
И Санька просветлела. Тяжёлый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.
— Мы ещё потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живёшь, голубушка?
— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.
— Как так?
— Степана Акимыча, суфлёра, знаете?
— Как не знать? Известный человек!
— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.
— Шура, стало быть?
— Нет, Саня, — поправила Плавильщикова Санька.
— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?
— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.
У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:
— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги. — Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?
— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семёнову…
— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой, — сказал Плавильщиков. — Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.
У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щёки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:
— Небось мнишь про себя актёркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?
— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…
— Нуте, нуте… Какие же?
— Да вот Машу из «Модной лавки»… Ещё Антигону из «Эдипа».
И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия:
— Постой, дочь нежная преступного отца!
Опора славная несчастного слепца!
Печаль и бедствия всех сил меня лишили!
И тогда Санька, красивым, плавным жестом показав на скамью, с которой только что поднялся Плавильщиков, сказала:
— Здесь камень вижу я: над ним древа склонили
Густую тень свою: ты отдохни на нём.
Да нет же — какой Плавильщиков, какая Санька… Не было больше Петра Алексеевича Плавильщикова! Не было и Саньки, покрытой алым платочком. Не было и Тверского бульвара, безлюдного, с рядами пожелтевших берёзок… Не было и пустого кофейного заведения, в котором ещё недавно господа и дамы угощались прохладительными напитками. Ничего этого уже не было. А была земля Афинская, был храм Эвменид, злых богинь, волосы которых извивались змеями. И стоял рядом с прекрасной Антигоной слепой царь Эдип, и это он, а вовсе не Плавильщиков говорил, опускаясь на скамью:
— Спокойно, — я свой век на камне кончу сём.
И вовсе не Санька, а любящая дочь говорила своему отцу:
— Ужасною тоской твои все мысли полны.
А несчастный Эдип вопрошал:
— Видала ль на брегу, когда извергнут волны
От грозных бурь морских обломки корабля?
…Глухой гул уже совсем близкой канонады донёсся сюда, на Тверской бульвар. Санька побледнела. Не могла больше, не было сил оставаться Антигоной. Спросила:
— Пётр Алексеевич, ныне все едут из Москвы. Вы-то как?
И Плавильщикова этот грозный гул вернул из кипарисовой рощи Древней Греции, из далёких Афин, обратно в Москву. Он тихо сказал:
— Никуда отсюда не поеду. Верю, твёрдо уповаю — не отдадут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…
И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил её:
— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…!
А когда они подошли к его дому, он спросил:
— Видишь, где живу?
— Вижу, — ответила Санька.
— Завтра али послезавтра придёшь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.
— Уезжаем мы, Пётр Алексеевич. Все актёры из театра едут. И я с ними.
— Куда же?
— Во Владимир приказ дан ехать.
— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…
Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьёй бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребён на бедном деревенском кладбище…
Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь всё, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьёт, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждёт не дождётся французов в Москву.
Да как же так?
Поверить трудно…
Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила её? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнётся дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»
Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придёт наш ангельчик?»
Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.
Ни о чём Саньку не спросил. Только глянул на неё. Санька было сама начала:
— Вот была на Скатертном, там…
А он её оборвал:
— Ладно. — И больше ни гугу.
Может, на Санькином лице всё было написано. Ни спрашивать её, ни отвечать ему ничего не требовалось.
А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:
— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нём самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!
Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.
— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…
Но Степан Акимыч был неумолим.
Первого сентября в три часа утра обоз с актёрами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.
Санька, вся зарёванная, с опухшими от слёз глазами, сидела на узлах с костюмами. Ещё не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на всё, что оставалось в Москве.
А Степан Акимыч сперва шёл вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…