К книге
Театр на Арбатской площадиЧасть третья. Конец Арбатского театра. Глава вторая, в которой Фёдор прощается с Саней
77%
Часть третья. Конец Арбатского театра. Глава вторая, в которой Фёдор прощается с Саней
24

С первых чисел июля в Москву стали приходить всё более и более тревожные слухи. И слухи эти, подтверждаясь и перестав быть слухами, становились грозной действительностью. Армия Наполеона неуклонно продвигалась в глубь России. В руках французов были не только Вильно, Минск, Несвиж, Полоцк и многие другие города. Но к середине июля были заняты Могилёв и Витебск. Французская армия была на пути к Смоленску.

Анюта теперь чуть ли не каждый день прибегала к дедушке. И всякий раз со слезами. Очень жалела свою барыню, Луизу Мюиль. Мало того, что в театре больше не идут французские спектакли, и на улицу-то бедняжка боится выглянуть. А коли выйдет, сразу немеет. Рот не смеет открыть, французских слов страшится. А что ей делать, ежели по-иному не умеет? Всё только по-французски да по-французски язык приучен…

— Нет, дедушка, что ей делать? — вопрошала Анюточка, и голубые глаза её наливались слезами.

Степан Акимыч слушал молча. Хмурился. Но один раз всё же высказался:

— А чего тебе желательно, Анна? Не лобызаться же нам с французами, коли изверг Бонапарт на нас войной пошёл?

Санька обомлела: о господи, ведь так и вымолвил — Анна… И не ангельчик, и не дитятко, а просто — Анна! Как же он так?

Анюта на секунду дар речи потеряла. Слёзы высохли. Не глядя на дедушку, тихо повторила:

— Что же ей делать?

Степан Акимыч вскочил с ветхого атласного креслица. Быстрыми шажками забегал по каморке, то и дело исподлобья взглядывая на внучку. Вроде бы и сам был не рад своей суровости, может, и понимал, что пересаливает, но сейчас по-иному не мог.

— Что твоей мамзель-француженке делать, мне неведомо. И голову о том ломать не желаю! А что тебе делать, сие твёрдо знаю…

Анюта вскинула на него глаза.

— Сюда перебирайся, вот тебе мой сказ. В сей тяжкий час нам надобно быть вместе. А твоя госпожа-мамзель как-никак…

Не слова удивили Саню, но какая лютая ненависть была в голосе дедушки Акимыча. Анюта же вскочила как ошпаренная. Метнулась было к двери, потом приостановилась. Хотела что-то сказать дедушке, но лишь посмотрела на него долгим укоризненным взглядом. И снова к двери.

Степан Акимыч тут опомнился. Кинулся за ней. И Санька тоже. И все трое, обнявшись, заплакали. Всхлипывая, Анюта лепетала:

— Как же ты, дедушка? Такой добрый, а какие слова сказал… Как же её в беде кинуть? Ты посуди, дедушка… И ты, Сашенька… Вы ведь ничего не знаете, а вчера Фёкла ходила на базар…

И Анюта принялась рассказывать, что слыхала на базаре кухарка Фёкла. А слыхала она от знающих людей: будто некий портной подговорил ещё триста других портных да с подмастерьями ночью перебить всех французов на Кузнецком мосту. Будто все французы, не только которые держат модные лавки и разные кофейные заведения, а все, какие в Москве проживают, Бонапартовы шпионы. А первая среди них — та самая мадам Обер-Шальме, у которой самая лучшая лавка на Кузнецком. И будто через их помощь и захватит Бонапарт Москву…

Степан Акимыч совсем взъярился. Пуще прежнего забегал по каморке. Руками принялся размахивать.

— Вздор, вздор, вздор сие, мой ангельчик! Всё бабьи толки… И слушать не желаю необразованную глупую бабу… Всё один вздор! Да кто же французов в Москву пустит? Да как такое можно в уме держать? Ведь какая победа одержана при Кобрине и при Клястицах! Ведь чуть ли не тысячу врагов отечества взято нами в плен! А сколько безгласных трупов осталось на поле брани?.. А ты, душенька, кухарку Фёклу слушаешь, да ещё из-за вздорных её слов проливаешь слёзы… Лучше ты послушай, какие слова написал в своей афишке наш московский главнокомандующий, их сиятельство граф Ростопчин. Дай бог ему многие лета! Послушай, Анюточка. И ты, Санечка… Слушайте прилежно!

И Степан Акимыч достал несколько листков, в которых Ростопчин, назначенный с первых дней войны московским главнокомандующим, печатал свои обращения к москвичам. Листки эти разносились по многим барским домам на манер театральных афишек и потому среди населения Москвы стали известны под названием «Ростопчинских афиш».

Грозно подняв вверх свою сухонькую стариковскую руку, Степан Акимыч начал громогласно:

— «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет…» Слова-то какие! Какие слова: «Я жизнью отвечаю»! То-то же…

А потом Степан Акимыч и вовсе развеселил девчонок, прочёл им ещё одну афишку Ростопчина. В этой афишке московский мещанин Карпушка, подтрунивая над французами, говорил, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что все французы — карлики и что их троих одна баба вилами заколет…

Девчонки смеялись до упаду, а глядя на них, радовался и сам Степан Акимыч.

Ещё он под великим секретом сообщил, что нынче в театре ожидается великое торжество по причине побед при Кобрине и при Клястицах.

— Отменяют комедию Крылова «Модная лавка», а будет представлена опера «Старинные святки». Покажут публике любезную старину Москвы белокаменной, житьё-бытьё славных бояр русских и святошные забавы, какими тешили себя в давние времена… Теперь уж точно — не видать врагам Москвы. Так-то, мои хорошие!

А для Сани тот вечер и вовсе стал знаменательным.

Лизавета Семёновна Сандунова, певица, любимая всей московской публикой, которую прежде иначе и не величали, как Лизанька Сандунова, в тот вечер пела в опере главную партию боярыни Натальи. И, как выяснилось, именно ей поручили после первого акта оперы исполнить величание.

Заметив Саньку (а Санька как раз пробегала мимо актёрских комнат, чтобы пораньше занять место за кулисой, где должен был уже находиться и Фёдор), она её остановила:

— Чего ты без толку мечешься? Имеется у тебя сарафан?

— А как же! — бойко ответила Санька.

Не то чтобы она была сильно знакома с Лизаветой Семёновной, а всё-таки… Не раз Лизавета Семёновна посылала её то за одним, то за другим. А однажды приказала снести домой короб с костюмом, горничная девка у неё занемогла. Короче говоря, Сандунова хорошо знала Саньку, внучку суфлёра Акимыча.

— И коса у тебя подходящая, — между тем продолжала Лизавета Семёновна, с пристрастием разглядывая Саньку. — Святошные песни знаешь?

— А кто их не знает? Все девушки у нас в околотке знают. Без этого нельзя… Я всякие могу петь…

— И я так думаю. Иди-ка наряжайся в сарафан — да ко мне. Нарумяню тебя, набелю. Нынче две девчонки из театральной школы занемогли. Женских голосов маловато. Будешь в хоре петь.

— Матушка Лизавета Семёновна!.. — выкрикнула Санька и руками замахала: мол, да как вам на ум пришло такое непутёвое?

Но Сандунову в театре все уважали до крайности. Была она женщиной справедливой, умной, уж не говоря о её таланте великом. Ни капельмейстер, ни хормейстер с ней не спорили. Могла ли Санька ей перечить?

И Саня бегом-бегом в каморку — да скорей доставать сарафан. Да скорее переплетать косу. Да скорей-скорей обратно к Лизавете Семёновне, которая уже находилась в театральной уборной и облачалась в малиновую душегрею, отороченную соболем.

Посмотрела на Саньку, приказала, хоть ласково, а приказала:

— Снимай платок да садись перед зеркалом. Тут садись, вот бестолочь деревенская!

О господи, вот чего не думала, вот о чём не гадала и вот что свершилося!..

Санька смотрела в зеркало на своё отражение, и верилось ей и не верилось, что это точно она — Санька. А Лизавета Семёновна тем временем около хлопотала: белила её, румянила её, брови начерно сурьмила. И вскорости из зеркала глядела на Саньку уж точно не Санька, а какая-то новая девчонка — белая, румяная, чернобровая — ничуточки не похожая на прежнюю, смуглую. И вроде бы не очень нравилось этой новой девчонке, что её так лихо накрасили, но рта раскрыть, слова сказать об этом не смела. Уж кому-кому, а Лизавете Семёновне против сказать язык не повернётся…

А Сандунова, поглядывая в зеркало на раскрашенную Саньку, говорила:

— Пой смело, громко, ничего не бойся…

— А я и не стану бояться, — шёпотом отвечала Саня, а у самой мелкой дрожью все поджилки тряслись: что дедушка Акимыч скажет, когда увидит её, Саньку, на сцене да без его спроса? А Фёдор? Как поглядит на такую, на раскрашенную? А уж о том, как будет петь, об этом не думала. Вроде бы сейчас было ей не до того.

— Теперь пройдись, — сказала Лизавета Семёновна, любуясь на дело рук своих. — Да не так, не так, дурёха! Лебёдушкой плыви…

Санька фыркнула, локтем заслонилась — вспомнила мачеху и сестриц, Марфушу с Любашей. Посмотрела бы Лизавета Семёновна на них, сказала бы — вот плывут гусыни жирные!

А Сандунова, поглядывая на Саню, говорила вроде бы самой себе, однако же вполне слышно:

— Хороша… Ничего не скажешь. Вот только платок не годится.

— Чем же плох? — Санька обиделась. — Атласный! Вы пощупайте, Лизавета Семёновна, ведь чистый атлас…

Но Сандунова из пёстрого вороха театральных костюмов, которые лежали на стульях, выдернула другой платок. Этот другой был расписной. С узорами. Лазоревый. Красоты неописуемой!

Подала Саньке:

— Этот прикинь…

У Саньки дыхание перехватило: надо же! Накинула на голову, покосилась на себя в зеркало. Ах, ах… Саня, ты ли это? А Сандунова ей:

— Не годится. Снимай. Тот алый тебе лучше.

Санька чуть не в слёзы:

— Лизавета Семёновна, раз в жизни… Позвольте! Не замараю, истинный бог!

Сандунова засмеялась. Однако же лазоревый платок Саньке оставила. Приказала:

— Какие песни знаешь, пой громко. А какие не знаешь, рта не раскрывай. Поняла?

Санька покивала осторожно, чтобы белила с румянами не облупились, не осыпались бы со щёк.

Тут в зрительном зале зазвонил звонок. Лизавета Семёновна прикрикнула:

— Выметайся, нечего тебе тут делать… — выставила девчонку за дверь и спешно стала гримироваться и наряжаться.

В этой опере она особо щеголяла пением в куплетах «Слава богу на небе…». Эти куплеты непременно бисировала, и на сцену к её ногам летели кошельки с золотыми червонцами.

А Саня в тот вечер была словно в чаду, как чумная. Но старалась изо всех сил. Иной раз ей казалось, что её голос слышнее всех голосов в хоре, что только её, голосистую, и слушает вся публика в зрительном зале. Слушает и дивуется: этаким жаворонком кто же разливается?

Опомнилась она лишь к концу первого акта, когда Сандунова, приблизившись к рампе, при полном хоре, с трубами и литаврами, провозгласила величание. Сперва, как оно и полагается, спела самому царю-батюшке, их царскому величеству Александру Павловичу.

А уж потом и всем защитникам отечества.

— «Слава храброму генералу Тормасову, поразившему силы вражеские!» — пела Сандунова.

А хор подхватывал:

— «Слава! Слава! Слава!»

И гремели литавры, и звенели трубы, и Санька вместе со всеми выпевала:

— «Слава! Слава! Слава!»

И когда спели: «Слава храброму генералу Кульневу, умершему за отечество…», тут Лизавета Семёновна залилась слезами, и весь хор заплакал, и вся публика стала плакать. И Саньке тоже хотелось, да боялась она: а ну как растекутся румяна да белила по щекам? Сраму не оберёшься…

Величание повторили несколько раз, потому что публика кричала «Фора! Фора!», топала ногами и била в ладоши…

Но что самое удивительное было для Саньки в этот вечер — дедушка Акимыч её не признал. Вот так и не признал!.. Хоть стояла она совсем рядом, хоть глядел он прямо ей в глаза, а узнать не узнал. Смехота! Потом, уже после спектакля, когда Саня с помощью других хористок сняла с лица краску и подошла к нему, Степан Акимыч строго спросил:

— Где ж ты пропадала, сударушка? Эдакое упустила, не видела…

Ну и посмеялись же они, когда Саня ему рассказала, что пела в хоре, что стояла с ним рядом, а он глядел на неё во все глаза да и не признал… Старик только головой мотал, приговаривая: «Ну-ну…» А был весьма доволен, что Лизавета Семёновна самолично гримировала Саню и своим напутствием впервые послала её на сцену.

А Фёдора в тот вечер почему-то вовсе в театре не было. И сбитнем не торговал, и за кулисами тоже не стоял.

Было уже совсем поздно, и Саня хотела было раздеваться да укладываться на боковую, как вдруг в оконце брякнул камешек. Неужели Федя?

А между ними ещё раньше было договорено: если ему надобно Саню увидеть, пусть кинет в стекло махонький камень.

Хорошо, что дедушка давно спал и помехой не был. А то ведь стал бы выпытывать, зачем, да почему, да отчего.

Всё-таки Саня сперва подождала: может, и не Фёдор, а случайный камешек ударил по стеклу?

Но стук повторился, и тогда Саня более не стала раздумывать, накинула на голову платок и выскочила на зов. Обычно она радовалась, когда Федя звал её, когда кидал камешки в оконце, а сейчас встревожилась. Сердце ёкнуло; и сбитнем нынче не торговал, и в такой поздний час? Не случилось ли чего?

На улице была темнотища, ни зги не видно. А звёзд на небе — тьма. Прямо перед Санькиными глазами наискось через Арбатскую площадь скатилась светленькая звёздочка. Саня перекрестилась: чью-то душу господь бог взял к себе…

Услышала шёпот:

— Саня!

Из-за колонны к ней вышел Фёдор. И хоть ясно его видела, почему-то спросила тоже шёпотом:

— Где ты, Федя?

Он подошёл к ней и сразу, вроде бы наотмашь ударив, сказал:

— Уезжаю, Саня…

Санька похолодела. Сердце громко забухало…

— Насилу вырвался… Ты почему молчишь?

А сам не дал ей слова сказать, принялся объяснять:

— С хозяйским добром в Ярославль еду. И хозяйку с дочками везу. Саня…

Он стоял перед нею словно виноватый. Мял в руках картуз. Лица его не видела. Лицо было в тени. Видела только руки. А руки его всё мяли да мяли картуз. О господи!

— Да зачем же уезжать, Федя?

— Все едут, Саня… Много народу уехало… На рассвете и мы.

— Пусть другие едут, тебе-то зачем? Тебе зачем? А он всё мял картуз, всё молчал. Потом сказал:

— Саня, ведь хозяйское слово закон. Разве смею ослушаться? Велел ехать, вот и еду. Пять возов добра везу да в кибитке хозяйку с дочками. Саня, я за тобой ведь… Скажу — сестра…

Санька гордо подняла голову.

— Вот ещё, из Москвы уезжать! Никуда не поеду…

— Саня, говорят, скоро Смоленск отдадут французу…

— Брехня всё, а ты слушаешь. — И, в точности как Степан Акимыч, крикнула: — Бабьи толки всё!.. Не совестно тебе, Федя?

— Не брехня это, нет! Нынче поутру из Смоленска хозяйкина сестра прибыла с ребятишками. Недалеко от Смоленска бои. А коли сдадут Смоленск, прямая дорога французу на Москву…

Потом долго вспоминался Сане этот прощальный разговор с Фёдором. И не раз думала: кабы не такое было прощание, может, всё по-иному сложилось бы у них. Хотя что там говорить? Судьба у каждого своя. Что на роду написано, тому и быть…

Но в ту минуту о судьбе своей она не думала. От горести ли, что расстаётся с Фёдором, от смутного ли страха, что французы и впрямь возьмут Смоленск, а там кто знает? В ту минуту запальчиво крикнула:

— Вот ведь какой ты! Всякую бабу, развеся уши, слушаешь! А нашего главнокомандующего, их сиятельство Ростопчина, слушать не желаешь? Забыл, какие слова молвил: жизнью своей отвечаю…

— Эх, Саня… — Фёдор махнул рукой. — Не знаю, какой ему прок от того, только правды в его афишках ни на грош… Уж это точно!

А потом…

Да, а потом подошёл к Сане и первый раз за всё их знакомство обнял и поцеловал в губы. Крепко-крепко.

— Голубушка моя, — сказал, — я вернусь… Ты жди меня. Вернусь, обязательно вернусь.

Санька ничего не ответила. Вырвалась и убежала. И об этом потом много и с печалью думала: как же она так, ничего ему не ответила, локтями оттолкнулась и бежать? И ведь не знал он (откуда ему было знать?), как, прибежав на сцену, тёмную, безлюдную, прижалась лбом к холсту, который расписан был цветущим садом, как безутешно плакала, плакала навзрыд и утешалась лишь тем, что никто не видит её слёз и не слышит её плача…

А через несколько дней Москва узнала, что Смоленск оставлен русскими войсками и туда вошёл неприятель. Было это в самом начале августа.

И ещё Москва узнала, что весь Смоленск пылал, весь был охвачен огнём. В горящий город вошли французы, а зажгли свой город сами жители Смоленска, чтобы ни одного зёрнышка не досталось врагу…

Наполеон Бонапарт писал в Париж императрице:

«Мой друг! Я в Смоленске с сегодняшнего утра. Я взял этот город у русских, перебив у них три тысячи человек и причинив урон ранеными в три раза больше. Моё здоровье хорошо, жара стоит чрезвычайная.

Единственными свидетелями нашего вступления в опустошённый Смоленск являются дымящиеся развалины домов и лежащие вперемешку трупы своих и врагов… Ни разу с самого начала военных действий мы ещё не видели таких картин, мы были глубоко потрясены… Пожар истребил половину зданий: базар, магазины, большую часть домов… Что касается военной добычи, то она сводится к нескольким плохим военным пушкам».

В тот день, отдав приказ потушить немедленно пожары, убрать с улиц убитых и подсчитать трофеи, Наполеон проследовал в приготовленные ему апартаменты. И там до самой темноты стоял у окна, смотрел на горящий город. О чём он думал в ту ночь, глядя на багровое небо и на багровые тучи, которые стремительно неслись по этому небу? О Москве ли, которая была впереди и которой, ему казалось, так просто и так легко теперь овладеть? Или о Париже, куда он возвратится, теперь уже скоро, овеянный славой триумфатор? Или, может быть, просто любовался пламенем пожара, которое со всех сторон охватило город и яростно бушевало среди улиц и домов?

Одно можно сказать: о тех страшных московских пожарах, которые ждут его через месяц, он тогда и не помышлял и не мог помыслить…

Предыдущая главаГлава 24 из 31Следующая глава