Женщина посмотрела в зеркало: старая. Зеркало сказало ей то же, что говорило много лет. Оно не хотело льстить, поскольку женщина ни разу не улыбнулась ему. Такие отношения установились с тех пор, как не стало ее мужа, отца Виталия. «С тобой — всё, — сказало зеркало. — Можешь не спрашивать». Она знала: это так. Старики часто не переживают друг друга: побьется, помается обломок того, что прежде составляло целое, и — нет его. С молодыми иначе — если физически здоровы, не пробить эту оболочку.
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, — огромная земля! — и остался островок под знаком «Виталий». Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой — уход, которой потом — сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы, нервные, как у Виталия, как у его отца, с такими же четкими луночками ногтей. И — лиловое пятно через всю щеку. В деревне сказали бы — нечистый пометил.
Лида однажды холодно пояснила:
— Виталия пальцы отпечатались.
— Он ударил тебя? — ахнула Елена Петровна.
— Вас это удивляет? — гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: «Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны». И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. «Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?» Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, — ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота — это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: «Может, ты?.. Может, тебе?..»
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые — ведь и Лида, и Виталий красивы — толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.
Именно тогда она почти отторглась от него, чтобы не навязать, не утяжелить ношу. И только возвращаясь из летней экспедиции, Виталий находил в кухне и коридоре записки: «Дождись, ушла за хлебом», «Вернусь в 12 час», «Залезь-ка в холодильник». Он никогда не сообщал о дне приезда (вдруг задержится — будут волнения), и мать боялась, что он приедет, а в доме никого. Лида из гордости ничего подобного себе не позволяла, и, может, потому в этих ненавязчивых знаках внимания было что-то щемящее: а ведь не так много людей любят нас, ждут.
Не то чтобы Виталий заметил материну сдержанность, но в какой-то момент ощутил большую свободу. И вдруг теперь, когда не стало прошено, заскребло чувство вины, неотданного тепла, благодарности за молчаливую заботу. Оказалось много общей памяти — особенно об отце, много похожих взглядов.
— Ты вырос, — качала головой мать. — Помудрел.
— Я постарел, — ответил он однажды. — Я постарел и не состоялся, мама.
Меня нет. Меня давно уже нет, мой хороший. И я рада, что ты привык к этому. Нельзя жить утратой.
Не знаю, сумела ли я создать в тебе, свить, вплести в твою плоть и душу то, что делает человека если не счастливым, то хотя бы открытым для счастья?
Ты рос в те годы, когда у меня не было куска, от которого я могла бы отломить радости. А потом и куска хлеба не стало. И все-таки ласка, тепло, защита — круг, заговоренный круг, щадящий ребенка, — ведь это было? Было?
И позже — когда появился отец и ты потянулся к нему (почему мне это было так больно?) и на мой глупый, глупый, трижды глупый вопрос: «Кого ты больше любишь?» — ответил: «Папу»… А когда его не стало снова, я промолчала на твой вопрос, где отец. Ты затаился, не спрашивал больше. Но я ведь знала, что он для тебя. Но я так решила. Чтобы ты мог открыто глядеть в глаза всем. Сама решила, будто я господь бог. Предавая отца.
Была ли моя правота? И право? Плакать бы нам вместе и ждать, ждать… И, может, тогда — вдруг?! Чудо! — двигались бы.
И еще: не слишком ли легко я отдала тебя твоей жене — человеку, в душе у которого постоянно звенит и ломается, звенит, восстанавливается и ломается снова? Вдруг мое благословение выросло из ее тепла ко мне? Выросло из эгоизма?
Мой хороший, прости меня за все. Нет, не прости, а просто живи вопреки моим огрехам. Если бы можно было начать снова! — ты в мягких детских ботинках неловко бежишь, тебя заносит. И вот ты падаешь ко мне в руки. О, как бережно, как бы иначе несла я тебя! И мы бы пели совсем иные песни.
И всё. И всё. Потому что ничто не возвращается. Это только кажется, будто стрелки часов обегают один и тот нее круг: они всегда показывают разное время.