Кто знает, где найдешь тех, кого потерял в пути. — через десять, пятнадцать, двадцать лет? И какими найдешь их?
Психологи, работающие с тестами, заметили, что характерологические особенности человека (черты характера, то есть) не меняются от рождения до самой смерти. Отчего же тогда смелый мальчишка, возросши, становится трусливым чиновником, а отличник-тихоня, от которого не ждали ничего, кроме исполнительности, поражает вдруг независимостью мысли и гражданским мужеством?
— Было это заложено, — скажет ученый-психолог, — вот поглядите эту и эту графу… А перемены происходят из-за изменения психического состояния или изменения обстоятельств, от давления снаружи на такую-то и такую-то слабую черту или от поддержки обстоятельствами такой-то сильной… — И опять покажет соответствующую графу. То есть я понимаю так: есть клавиатура, сложная клавиатура данного человеческого характера. Она неизменна. А уж что сыграет на ней жизнь…
Виталий окончил лесной техникум в тот день, когда Лида Счастьева вернулась из Москвы, сдав последний институтский экзамен.
…Теперь это стало событием двадцатилетней давности. Но каждое событие значимо (это ясно и без психологов), а какое-то из них и решающе. Итак — Крапивин двадцать лет назад. Молоденький лесовод Виталий и Лида Счастьева, окончившая педвуз.
Лида похудела, стала совсем девчонистой, — было даже неясно, станут ли ее слушать.
Они с Виталием столкнулись в дверях школы.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Виталий.
Польстило, что его запомнили. Он не знал, что мы помним тех, кому сделали добро, много больше, чем тех, кто нам его сделал.
Он, смущенный, выбежал на улицу и пошел псевдолегкой походкой, какой двигаются люди, полагая, что на них смотрят. Но на него не смотрели, он в этом убедился, оглянувшись: дверь школы была закрыта.
Тогда он вернулся. Поднялся на второй этаж, к учительской. Директор Пал Палыч звучал за закрытой дверью:
— Ну и отлично! Горжусь, горжусь, девочка. С таким аттестатом и в аспирантуру не грех, а? Но я рад, что к нам.
Лида тоже что-то говорила, но тихо. Виталию было жаль, что он уже не школьник; он здорово знал историю, не по-школьному. А она — историк. Он бы отвечал ей — ух, как!
Как всегда беззвучно, подошел Юрка, положил руку ему на плечо:
— Слыхал новость? Лида Счастьева в школу пришла.
Виталий кивнул на учительскую. Юрка понял, поднял короткие широкие брови: так, так…
Голоса приблизились к двери, Виталий шагнул за угол, к химическому кабинету. А Юрка остался.
— Здравствуйте.
— Ты чего, Буров? — спросил Пал Палыч.
— Я — узнать, когда выпускной вечер.
— А, да, Лидочка, в субботу непременно приходите на выпускной. В субботу, Юра, в семь часов.
— Спасибо.
Потом Виталий глядел в окно на две удаляющиеся точки. Он не хотел бы идти с ней вот так. Потому что неизвестно, о чем говорить.
Выпускной вечер удался. Было не только весело, но и тепло. И грустно. Ну, в общем, как должно быть и как бывает не всегда.
Нал Палыч говорил коротко и искрение:
— У вас много чего еще будет в жизни. А детства не будет. Школы не будет. Теперь придете к нам уже в другом качестве, с дочками и сынками — первоклассниками. Милости просим, милости просим!
Девочки хлюпали, мальчики смущались: какие там дочки и сынки?!
Лида стояла среди учителей, — пожилые женщины то и дело обнимали ее, что-то шептали, обнажая желтые зубы, и Виталий вдруг подумал: не съели бы.
Когда начались танцы, сразу ее пригласил Юрка. Круг танцующих распался. Она смутилась, повела плечом, но продолжала танец. Виталий был уверен — остановится. Нет, продолжала. У неё были теперь длинные волосы, очень яркие глаза, случайная худоба (отощала просто!), а ноги, четко вышагивающие фокстрот, были крепкими, не худыми, создавали ощущение уверенного стояния на земле. Слитые челюсти, широковатые скулы. И во всех движениях лица и тела — странное сочетание порывистости и ровности, прочности (что перетянет?!).
Постепенно включились и другие пары. Она танцевала не лучше всех.
Потом Юрка снова пригласил ее, и опять, и опять. Если она отказывалась, он стоял возле. Виталий не танцевал, потому что не хотелось. Что-то томило, требовало выхода.
Только когда подошла Лида и сказала:
— Потанцуйте со мной, — он пошел.
Виталий знал, что она подошла из-за Юрки (не спасаться же ей от него возле директора!).
Начали танец. Лида сказала чуть насмешливо:
— Пал Палыч моих будущих учениц — девятиклассниц — прогнал: слишком модно причесались. «Или развейте, говорит, свои кудельки, или домой». Они ушли.
— Ну и молодцы, — ответил Виталий, не очень умело ведя ее в танце.
— Вы за гордость? — спросила Лида.
— Я против… вот этого… вмешательства.
Виталий сам удивлялся, что говорит почти не запинаясь, как только с мамой и с Юркой мог. А память подкидывала новое, а возбуждение давало слова:
— В начале девятнадцатого века старики москвичи были возмущены «парижской модой» носить очки. На гулянье в Сокольниках кто-то привел молодую лошадь, на которой были огромные жестяные очки. И на переносице надпись: «А только 3-й год!» Обсмеяли моду! А кому она помешала?
Лида улыбнулась.
— Старикам очки были не нужны? Вот здоровущие-то!
— Просто они не читали! — догадался Виталий, и они рассмеялись оба. Потом спросил о Москве: — Вам не хотелось остаться там?
— Хм… Сама не знаю. Смешно, наверное, но я скучала по Крапивину.
— Родина, — откликнулся Виталий, поняв ее. — Знакомые места, кругом знакомые люди…
— А что? — победно улыбнулась Лида. — Здесь люди прямее. Независимее.
— Конечно! — подхватил Виталий, будто всю жизнь только и думал об этом. — Ведь здесь не было крепостного права и татарского ига тоже не было.
Виталий испытал некоторую неловкость, потому что высказал мысль не свою — отцову, переданную мамой. Но его речь явно понравилась — Лида кивнула утвердительно: да, мол, так. И заговорила о Москве — что Москва долго ощущала близость царского двора, который всегда нес произвол. Даже царь Алексей Михайлович Тишайший раздавал боярам тумаки и дергал их за бороды.
— А весь семнадцатый век? — возразил Виталий. — А смуты? А стрелецкий бунт? А потом раскол?
Перешли к протопопу Аввакуму…
Им казалось, что за их словами стоит серьезная мысль, а на самом деле они только выхвалялись знаниями, они оба в равной мере не созрели еще для мысли. Да и время не требовало зрелости-то.
— А вы заметили, — понизив голос и выводя Лиду из круга (кончился танец), сказал Виталий, — вы заметили: ведь протопоп Аввакум и главный враг его жизни патриарх Никон родились и долго жили в соседних селах — верстах в пятнадцати друг от друга! Это бывают такие совпадения! Люди редко встречаются зря! Вы обратили внимание, Лида, — встретишь кого-нибудь или узнаешь о чем-то и в тот же или ближний день снова столкнешься с тем же?!
Лида задумалась. Нет, этого с ней не бывало. Но, может, правда люди редко встречаются зря? А иные попадаются на пути, чтобы напоминать кого-то, бередить душу, заставлять ее болеть?! И, может, этот высокий смуглый паренек с узким лицом и узкими руками (даже неловко: твоя женская ладонь шире, мужественней!), может, он ещё несколько лет назад для того и вышел вместе с Юрой Буровым из темноты весеннего вечера к ее костру, чтобы взглядом светло-ореховых глаз, их открытостью и застенчивостью напомнить ей того, кто был добр и ласков с ней в страшные дни войны, из-за чего эти дни до сей поры высвечены счастьем. Счастьем и утратой, которую нельзя ни восполнить, ни забыть. Молоденький лейтенант! Необъяснимо сходство двух разных людей. И порой непобедимо.
Виталий поймал на себе скорбный и нежный Лидин взгляд. Смутился. И тогда она спросила со взрослой снисходительностью:
— Ну-ну, я слушаю внимательно. Как у вас бывало? Встретишь и…
— …Вот с Юркой, например. — снова оживился Виталий. — И даже с Юркиной бабкой! Я услышал о ней, ещё когда был совсем маленьким. Но как запомнилось! Может, потому, что день был такой… А позже и сам Юрка…
— Что за день? — спросила Лида, резковато отклонив тему Юрки.
А Юрка глядел на них с другого конца зала и, кажется, начал пробираться поближе.
— Виталий, я хочу удрать. Вы не проводите меня до дороги?
Их школа стояла немного на отшибе, а уж дорога была освещена, там и дома начинались вскоре.
Он проводил до первого дома. И опять-таки им говорилось легко и было вместе просто. Он пообещал ей том Соловьева, где, как ему казалось, было интересно про императриц. И на другой день отнес. И был тронут радушием и простотой приема. И так стало каждый день.
Виталия по распределению направили в недальнее лесничество. Три избы стояли примерно в километре от проезжей дороги и обросли тишиной. Когда вошел в «свою» комнату — обычную, избяную, с марлевыми занавесками и железной кроватью, — даж дух захватило!
Лапа елки — в стекло, трава — до самого подоконника, дальше — ульи, озерцо… Он побрел по полю, заросшему желтым лютиком. Сорвал цветок и долго рассматривал его глянцевитые изогнутые лепестки, образующие плоскую чашу. Ему нравилось знать, что эти лепестки, отражая солнечные лучи, как в фокусе собирают их в центре цветка, где находится завязь. Не цветок, а рефлектор какой-то! Может, со временем лютик перестанет цвести ради опыления и привлечения насекомых, а просто будет обогревать — и всё. Виталий дивился причудам природы: ведь если любая клетка может давать зародыш, то зачем тогда цветы, переокрестное опыление (которое, к слову, так любит природа, делая все, чтобы пыльца ветром ли, насекомыми ли переносилась на другое растение: потомство, видите ли, при самоопылении получается слабее, как все равно у людей при родственных браках!). Виталий не знал, хватит ли у него упорства и любви к делу (именно к этому делу), но он готов был двинуться в путь. Только надо знать. Много и систематически. Ни техникум, ни самостоятельное чтение к такой возможности не подводили. «Ну, ничего,) — думал Виталий. — Сейчас нет, но после… Я накоплю в себе. Ведь еще рано».
Но жизнь есть жизнь, и малая лесниковая зарплата (взяли по молодости лесником), и два гектара покоса для коровы, которые кому-то подспорье, а ему-то зачем? — и работы по прочистке леса (надо самому найти рабочую силу, а денег отпущено мало, из ближнего, как, впрочем, и из дальнего села никто не идет), и недобрый глаз бухгалтерши, жены лесничего, и его (лесничего) фокусы с порубкой (запланированной и самовольной), и начавшиеся пожары, и пьющие пожарные сторонка (три мужика довольно-таки хамоватых). Вдруг стало ясно, какой он, Виталий, тонкокостный паренек, совсем молоденький: глядеть на его начавшуюся было деятельность по отводу лесосек, квадратов для санитарной прочистки и осветлению было смешно. Поначалу он вызывал снисхождение, даже жалость, потом поднадоел.
«Вот Юрка… сумел бы он?» — часто — нет, всегда прикидывал Виталий. И, честно говоря, не был уверен. Здесь бушевали не лесные, а людские страсти, в которых так много было произвола. Верховодил, как ни странно, один из пожарных. «Я тя сожгу», — улыбчиво и пьяно сказал он как-то Виталию, когда тот, обходя участок, заметил, что квадрат, считавшийся сгоревшим, целехонек, а в документах…
Виталий постепенно разлюбил эти три избы, и свою комнату, и марлю на окне. «Еще немного — и я забуду, что такое лес, — писал он в своей тетрадке. — Я не хочу здесь. Не хочу!»
Впрочем, не все было так уж мрачно. Иначе не прожил бы в лесничестве целых два года. Не выдержал бы.
Правда, Виталий не представлял себе, как сражаться с лесозаготовителями, оставлявшими на месте вырубок высоченные пни, губившими молодняк гусеницами тракторов, захламлявшими лесосеки неубранными сучьями… Собственная беспомощность угнетала его. Он жаловался лесничему, а тот что-то бормотал насчет штрафов. А что им штрафы? Не из своего же кармана вынимают!
Но зато когда увидел пробившиеся из-под земли пучки мягких еще иголочек — широко, по всему участку, который сам с десятком рабочих засевал семенами сосны, — ласковое и гордое чувство шевельнулось вдруг, что и он сопричастен творению, созиданию, доброте. Красноватые шапочки мха, солнце в теплых лужах вдоль делянки, пушистые доверчивые сосновые лапки. «Вот дурашки! — думал он нежно. — Вот лапушки!»
Любил ходить через лес на дальние участки. Когда ты один, когда кругом деревья, трава и птицы — очень даже прекрасно! И все же не привык. Не смог. Видно, не годился он в практики. Бывают же в характере человека черты, сопротивляющиеся такой-то и такой работе!
Виталий часто ездил домой (бегущие по лесистой дороге грузовики почти всегда останавливались: почему не подвезти человека, коли надо). Мама от его рассказов плакала, и он научился таить. Лиде, к которой забегал каждый приезд, о своей слабости говорить не хотелось.
Сперва Виталий здорово скучал без Юрки: уехал, как он говорил, «на заработки» — в леспромхоз, шоферить, а потом, не возвращаясь домой, подал документы в заочный педвуз, на художественное отделение. «Буду в школе вести черчение и рисование», — отчитался он в письме. Виталия сперва удивило, как легко сменил Юрка свое взлелеянное режиссерство на школу. Но когда обнаружил в том же письме как бы мельком заданный вопрос: «Что Лида? Все там же?» — вдруг заволновался. Неужели… Неужели из-за нее? Он бы, Виталий, ради самой невероятной любви не поступился бы!..
К тому времени в доме зашел разговор о возвращении в Москву. И мама сказала твердо:
— Давай-ка, сынок, готовиться к вузу. Папа хотел…
Виталий задумал в университет, на биофак. Но конкурс был велик, и он не стал рисковать с биофаком. Послал документы в Сельскохозяйственную академию.
Лида, когда узнала о его отъезде, побледнела. И он потом думал: показалось или правда? Правда, правда! И так было до следующего воскресенья, когда дружественное и холодноватое Лидино: «Вот хорошо, что зашел!» — сняло всякие зазнайские мысли и тайные (чего врать?) смелые планы, не шедшие, правда, дальше того, чтобы поцеловать ей руку. И снова они разговаривали без напряжения, и Лида не позволяла себе наставнического тона, а он — излишнего мальчишества, подчеркнувшего бы разницу лет. Полное взаимное приятие и уважение.
И когда им с матерью вернули московскую квартиру (вот, оказывается, что — ее отбирали, а он-то винил маму), и они уехали из Крапивина, Виталий вдруг понял, что такое, как было с Лидой, не встречается каждый день. Нет, даже изредка не встречается. А потом решил, что, пожалуй, и — никогда. Он написал об этом Лиде.
Она не ответила.
Он стал отсылать письма ежедневно.
Ответа не было.
На каникулы он махнул в Крапивин. Пришел к Лиде.
Лида сказала, что выходит замуж. Она подурнела, осунулась, а улыбка стала вызывающей. Ее было жаль.
— В чем дело, Лида? — спросил он неожиданно мягко. (Она жестко: «Я выхожу замуж», — а он будто не слышал: «Что с тобой? В чем дело?»)
И вдруг она расплакалась — сначала гордо, не показывая слез, отвернувшись к стене. А потом просто села на диван, закрыла лицо руками и заревела в голос.
Виталий обнял её (впервые за все эти годы!), стал целовать волосы, кусок мокрой щеки, пальцы, из-под которых выкатывались слезы. Он впервые ощутил запах ее волос, кожи, пружинистую мягкость тела. Впервые ощутил себя взрослым мужчиной, которому разрешали (разрешили!) так вести себя. Он и не знал, как хотелось ему этого, как ждал, как томился по этим поцелуям, движениям рук, свободно обнимавших, прижимавших, тянувших к себе податливое тело.
С ними не бывало еще того, что должно было произойти. Но он не помнил об этом. Он ни о чем, ни о чем не помнил — только бы отлепить ее руки от запрокинутого лица, найти ее губы, ощутить ее частью себя.
И так все и стало, потому что она тоже хотела этого.
А потом, когда, опустошенный, весь отданный чувству неловкости и полного непонимания, как же теперь быть, он спрятал лицо в ее волосы и на ухо ей стал шептать беспомощное: «Лидка, Лидка, Лидка…» — она вдруг отстранила его холодно, выпрямилась и сказала с непонятной резкостью:
— Иди, пожалуйста, домой.
Он встал, не глядя на нее, поправил костюм и пошел к двери. Такого ощущения оплёванности он еще не знал. Обиды не было. Был гнет, подавивший все живое. Умер день, умерло солнце за окном, цветы золотого шара, лезшие в стекло, умер привычный запах сеней, по которым он проходил.
Его остановил звук — тяжелый удар об пол. Удар падения. Неосознанная сила потянула назад, в комнату. Лида лежала возле стола, выпрямившаяся, с помертвевшим лицом. Полузакрытые глаза закатились, видны были только белки. Первое было не жалость, а: «Я виноват!» И: «Что теперь будет?» Он кинулся к ней, хотел поднять — не смог, побежал за водой в сени. Лил воду на лоб, на волосы, растирал руки… Он был в полном отчаянии, боялся, что она умрет вот сейчас, у него на глазах, и боялся отойти, позвать на помощь… Видно, была она ему дорога, потому что ведь легче было убежать — кричать, звать, — и если даже что неладно, совесть была бы чиста. Но такого желания не возникло. Он попробовал влить ей в рот воды, приподнял ей голову на своем согнутом локте. И вдруг увидел — она глядит. Мутно, точно из другого мира, но глядит, постепенно вбирая во взгляд стены, комнату, его. Потом она отпила из черпака, села, вздохнула глубоко.
— Помоги… На диван…
Голос был слабый, просительный. И — жалкая складка у губ. И жалкие, негнущиеся руки. Он не помнил обиды. Он был сильнее.
— Что тебе дать? Какое лекарство? Лида!
Она покачала головой — нет, нет, нет! — и привалилась к спинке дивана. Она закрыла глаза, но знала, что он не ушел, и заговорила тихонько:
— Очень неприятно. Прости. Это контузия. Так очень редко… Так сильно.
— Но что же надо делать? Ты ведь знаешь, скажи.
— Пройдет. Сядь… — Она кивнула на стул. Он сел и стал смотреть, как медленно к ее лицу возвращается цвет. Потом она улыбнулась. — Испугался?
— Конечно.
— Согрей чаю.
Ей не хотелось, чтобы он видел ее такой, но и прогнать было теперь неловко.
Он ушел в кухню, за печку, нашел там чайник, включил электрическую плитку. Он нарочно не возвращался, чтобы дать ей прийти в себя. Смесь вины, жалости, превосходства (он здоров!), приправленная былым восхищением, былой тоской, нашедшей утоление, — вдруг дала неожиданный сплав: он почувствовал себя взрослым рядом с ребенком. Он был сильнее и умней. Почему она не сказала, что почувствовала себя плохо? Очень глупый, детский ход — нагрубить, прогнать, лишь бы не предстать в слабом виде. Нет, нет, с ней надо быть уверенней и строже. Он заварил чай, налил в чашку.
— Прошу.
Она потянулась. Руки дрожали.
— Я напою тебя.
— Не надо.
— Не спорь, Лидка. Я очень обижен на тебя.
По ее щекам тотчас пошли-побежали слезы.
— И нечего реветь. Мы же не чужие люди, — значит, надо быть откровенней.
— Ты о чем?
— О том.
Она нахмурилась, потемнела. Думала о своем. Он уж сразу понял — что-то задело ее.
— Знаешь, Виталик, я ведь тебе не навязываюсь, Да, у меня было фронтовое прошлое, вот контузия. И то, о чем ты говоришь.
— А о чем я говорю? — искренне изумился он.
— Ну, неважно.
— А все же?
Она выпрямилась, опять побледнела.
— У меня была любовь. Очень трагическая, если хочешь знать.
— Лида, не надо.
— Надо. Была. И не тебе меня судить.
— Да я…
— Я не хочу быть с тобой. Я много старше. И сегодня просто… ну… эпизод.
Он вдруг обозлился:
— Ну да, маленькая шутка. Чтоб было что вспомнить. Ведь ты собираешься за кого-то замуж.
Она подняла слабую руку и дала здоровенную пощечину. И испугалась, задрожала, сжала кулаки у груди:
— Ты не смеешь так! Ты…
Он отвернулся.
— Ты ничего не знаешь. Я помираю тут без тебя. Ты уехал — мне дышать стало нечем. А ты там проверял свои чувства! Да ты, как уехал, три месяца не писал!.. Я топиться бегала…
Он отупел и не понимал, о чем она. И не решался обернуться к ней. Так и сидел, одну руку прижав к щеке, а другую дубово вытянув на колене. И вдруг этой руки коснулись горячие губы. Она целовала его руку!
Виталий вскочил, слепо затопал к двери, свалил по дороге стул…
Два дня он не вылезал из комнаты, которую снял на педелю у прежней хозяйки. Он был не рад Лидиному признанию, он был задавлен нелепой сценой с пощечиной и целованьем рук. Но сквозь мутную тяжесть уже прорастало торжествующее: «Меня любят! Без меня нечем дышать! Бегала топиться…»
Лида, которой он писал из Москвы нежные письма и с которой так легко когда-то говорилось, — погибла под осколками того несуразного дня. Но появилась другая — менее привлекательная, но зато своя, зависимая, с глупыми комплексами и с такой громоздкой любовью. Его тяготила весомость подарка. Но отбросить его было уже невозможно. Что-то там пустило корни — в замученном, илистом водоеме его новых чувств.
Он, испытывая садистскую радость, уехал, не прощаясь, в Москву.
А оттуда сразу послал письмо, содержащее предложение выйти за него замуж и приехать к нему. Мама, уже сильно больная, тоже подписала несколько дрожащих фраз, что была бы спокойна, если бы оставила сына с ней.
К его матери Лида относилась почтительно. И, возможно, потому приехала. Тихая, приветливая… И началась семейная жизнь. Жизнь, лишенная взлетов, — будто это не начало, а продолжение того, от чего уже давно устали. Мир спокойно втиснулся в стены московской квартиры, чуть подогнув крылья под невысоким потолком.
…Дни, месяцы, годы — как серые мыши.
— Je suis, tu es, il est…
Лида учит французский. Она закончила аспирантуру, преподает историю в пединституте и все время что-нибудь изучает.
— Ты знаешь, Виталик, у французов есть такой оборот — «лестничные мысли». Это когда человек сразу не найдется с ответом.
— Да. L’esprit de l’escalier.
— Откуда ты знаешь?
— Родители часто говорили между собой по-французски. Чтобы не забыть.
Это ее огорчило.
— А ты знаешь, что в Чехове был одни метр восемьдесят шесть сантиметров росту?
Этого он не знал, чем очень обрадовал ее.
Виталий уже привык к ее беспорядочной осведомленности, хотя это его и раздражало.
В ней жил беспокойный вбиратель, захлебывающийся знаниями.
— Я сегодня встретила бывшего сокурсника, он занялся психологией. Потрясающе интересно!
Глаза ее были лихорадочно ярки, очень белые, не испорченные временем зубы блестели в лихой какой-то улыбке. Виталий был уверен (и не зря!), что она теперь займется психологией.
В занятия она вкладывала порывистость и дотошность, училась будто назло кому-то, а вернее — чему-то в себе, что должно было найти выход.
— Лидка, успокойся, ты уже так переросла меня, что я скоро не смогу поддерживать с тобой беседы.
— До этого далеко, дорогой. Кроме того, я человек нетворческий.
Это было так. Почему — даже трудно сказать. Лида знала уйму вещей, но они не родили в ней ассоциаций, новых мыслей. Не шел процесс воспроизводства, рождения новых форм. И ее не заинтересовывало, а раздражало, когда Виталий из своих знаний высекал какую-нибудь искру.
— Ты этого не можешь утверждать, — говорила она, вскинув голову. — Это требует научного подхода.
— Будем считать, что это гипотеза, ладно? — пытался отшутиться он.
Но Лиду, видимо, сердило именно это самозарождение мысли, чувства, поскольку их проконтролировать она не могла. А потребность, разрушительная потребность внутреннего контроля, как единственной возможности сохранить для себя любимого человека, росла с огромной быстротой. О, как не похожа она стала на Лиду последних крапивенских дней! Голос ее теперь был переполнен вызовом, походка — бодростью, взгляд — отвагой.
— Ты мой тайный истерик! — говаривал Виталий в добрые минуты. — Ты псих-подпольщик, да? Самоед-конспиратор.
— Ага, ага! — смеялась она, победно встряхивая волосами, которые теперь стригла коротко. — А ты мужичок в мешочке. Ведь я ни-че-го о тебе не знаю!
Ему хотелось сказать, что это так просто — узнать. Только не надо обходных путей, не надо надуманных сложностей и уж конечно этого незримого соревнования.
Порой ему казалось, что Лида не может простить ему чего-то, что мало сказать — не любит его, — терпит с трудом. Но когда он заболел тяжелым гриппом и лежал в беспамятстве, она не отходила ни на шаг. Просыпаясь, он видел ее лихорадочные, испуганные глаза, иногда ощущал ее руки под своей головой, когда она приподнимала его, иногда слышал сдавленные всхлипы. Она выхаживала его, отбросив свои заносчивые штучки. И они сблизились за его болезнь больше, чем за годы жизни под одной крышей.
— Может, ты ко мне еще ничего, а, Лидка?
— Молчи уж! Если честно — подыхаю до сих пор. Иной раз проснусь ночью — что делать? Не могу, часу не могу без тебя!
— Так я же тут.
— А вдруг будешь не тут? И потом: ты — ведь это ты, в себе… О чем-то думаешь, что-то чувствуешь…
Помочь было невозможно. Огонь хотел пожрать все. Может, потому были отогнаны от дома друзья.
И только мама до самой смерти была обласкана и привечена, будто на нее Лида перенесла свою любовь к Виталию — училась глядеть на него ее глазами, училась вникать в нелепый для нее контур их внутрисемейной жизни.
— Когда еще был жив Николай Палыч…
Отец с его прекрасным, успокоенным и вместе тревожащим лицом незримо входил, садился подле, и разговор наполнялся значимостью.
Елена Петровна часто рассказывала о нем Лиде.
— Он любил Виталия. И знал к нему все ключики. Это ведь только любя можно знать.
— Можно и любя не знать.
— Вы, Лидочка, умница… Будьте с ним постарше.
— Еще?
— Да полно вам! Я и забыла совсем. На сколько там вы старше? Ерунда какая-то.
— Годков с десяточек наберется.
— Не заметно пока. Да и не будет. И он полнеть начал.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь я!
— Запомните, Лида: у нас все в роду однолюбы.
Так часто говорят старые люди, прожившие семейно до конца дней. И Виталий понимал: мама больше чем кто-нибудь имеет право на эти слова.
Лида после таких разговоров успокаивалась, мягчела.
— Почитаем что-нибудь вслух?
— Конечно. Талик, иди, почитаем.
Мама лежала в своей комнате на высоких подушках (было плохо с сердцем), возле стоял ночной столик с лекарствами, книгой, заложенной очками, и высокой, старинной лампой, памятной Виталию с детства: толстенький амур; оттопырив указательный пальчик, летит невесть куда с лампой в руке. Этот пальчик не зря был оттопырен в пространство. Позже он сыграет свою роль, как отыгрывается почти все, на чем мы задерживаем взгляд.
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
— «Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку — здесь все старомодно, давно позабыто».
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: «Есть особенный простодушный уют…» А как впитывала она названия, даты!
— «…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…»
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам «Vita nova» («Новая жизнь»), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят,
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят…
И так далее.
А в конце: «Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли — о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…»
— Я совсем забыла, что это написано так, — удивлялась мама.
— Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал «Разговор о Данте», открывал давно приголубленную страницу:
— «…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат — наилучший из ключей к уразумению колорита «Божественной комедии»…»
И — точно как Лида! — задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».
Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:
— Я никогда и не полагала иного.
— То есть?
— Всегда считала, что Данте верил, веровал…
И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала — одно из двух. Лучше — мир. Пусть рухнет.
— Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.
— О чем ты?
— Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.
— Пожалуйста. Простите, я — на кухню.
На кухне, на посудной полке, — ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, — обидней и легче!
— Помирись пойди, — шепчет мама.
— Не могу, мам. Устал.
— От чего?
— От кого — так надо спросить.
— Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо — значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?
— Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?
Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще — хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.
Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, — желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это «тес…». Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.
тес… ску… ску…
Может, от любящих глаз, сопутствующих каждому движению твоему на незащищенной, голой местности замкнутой этой жизни? Направленная на тебя любовь, ведь она обязывает. Не обидь (как не убий!), не обойди вниманием (не укради!), не возлюби жены ближнего своего… А ближнего-то нет. Нет ближнего, не то что жены его! Есть приятели и их бесполые жены, особенно одна — розовая, черноокая, многоречивая. «Филейная часть нашей компании», — как-то подумал про нее Виталий. И, подумав так, стал с ней любезен, чтоб не догадалась.
— Вы читали, Виталий Николаевич, книгу Томаса Вулфа?
— Нет.
— О, это — явление! Это надо читать. Мой Петя никак не мог ее найти, все букинистические обегал, тогда я позвонила Людочке, — знаете Людочку, которая…
И так далее. Зачем же читать? Важно достать, верно? Но он молчит, кивает и улыбается. Чтобы Филейная не обиделась.
Они теперь, как все семейные, собираются компаниями. Надо не разрушить. Он старается. Ведь они семейные.
Посягательства Филейной идут дальше. В следующий раз так:
— Вы ничего не сказали о моем платье, Виталий.
— Очень красивое.
— А длина?
— Теперь так носят — длинные, да?
— Да! Есть дома, в которые просто неприлично прийти в коротком. Хотя во Франции эта мода не удержалась, потому что…
И опять — так далее. А потом уж и этак:
— Вы сегодня такой светский. А я ждала этого вечера!
У них в доме с легкой Лидиной руки люди четко делятся на мужчин и женщин. Лида никогда не высказывает своего недовольства, но это ее легкая рука, дающая чай ли, конфеты, пепельницу, мелко дрожит, глаза мечут лихие искры, а улыбка полна вызова.
Когда гости расходятся (о, как долго они сидят, тяжело наевшись, скучно соловеют, скучно пьянеют, ску… ску…), она удаляется на кухню и уже не является ко сну. Благо в кухне с давних времен, — с тех еще, когда в его ребячество жила у них няня Оля, — стоит кушетка.
— Лид, ты что-то глупишь! А?
— Не хочу объясняться. Не хочу!
О, как она хочет объясниться! Но так, чтобы не слушать, не слышать, не услышать, а — колоть ядовито, язвить. Тихо, не повышая голоса. И вызвать в противнике раскаяние, угрызение совести. Чтобы потом быть согретой, обласканной.
Зачем она занимается психологией, если не понимает, что согреть и обласкать может только человек, убежденный в своей силе и нужности? А уколотый и уязвленный больше склонен тихо пыхтеть и ненавидеть. Как это и делает в своей комнате Виталий: пыхтит и ненавидит ту, что закаменела на кухне в своем неправом (а может, и правом!) гневе. У статуи расшатались нервы. Она обнесла себя каменной оградой, чтоб никто (никто!) не видел, как нелепо, неженственно она плачет, молча кривя лицо и собирая слезы со щек.
Никто и не видит. И не идет никто. И этот никто гасит свет в своей (в их!) комнате. Теперь, значит, всё. Всё.
Вмиг рушатся все построения о его вине и столь необходимом ей ее достоинстве: что он сделал, собственно? Что? Был любезен с этой дурочкой. Так разве она могла ему поправиться? Нет, не могла. Обидел ее, Лиду, этой любезностью, дал всем понять, что внимателен неспроста? Нет. А что? Но ведь что-то есть?!
И вдруг ясно: есть. Есть одно, что обозначается, наоборот, словом нет.
Они вместе, а праздника нет.
Нет натянутой струны, нет камертона, который давал бы тональность всей их жизни. Умри она — он будет горевать. Уйди — вздохнет легко.
Потому что это только для него нет. А для нее есть, было бы, если б не эта боль. Какая там статуя! (Он шутит иногда: «Статуя сделала шаг», «Статуя наступила мне на ногу»…) Да она бы растаяла, расстелилась бы дорожкой, чтоб ему пройти. Но разве он узнает об этом? Вечная ученица, статуя, от которой ску… все заслонила. Не продраться теперь.
И она знала про это, хотя знать не могла.
Ее голос по телефону отдает привкусом металла. Зачем человек звонит другому среди ночи, да не просто человек человеку, а женщина — мужчине? Притащила телефон с длинным шнуром на кухню, закрыла дверь и вот звонит, не называя собеседника.
— Здравствуй. Это я, Лида Счастьева. Хочу поговорить с тобой… Да. Сейчас… Да. Ночью… Хорошо. Выхожу через десять минут.
А утром — кто знает, может, она ушла из кухонного укрытия прямо на работу? А может, не возвращалась? Виталий не спрашивал.
Вечер того дня выдался тихий, добрый, с конфетами, общим чаепитием возле маминой кровати, с Лидиной добротой и успокоенностью, точней — виноватостью. Будто выпустили из нее дурную кровь. Тишина, покой. И опять ску… тес… тес…
Ссора не разрослась, но и не погасла — тлела. Как лесной пожар — по корням. И вот ни дыму, ни пламени, а падают деревья.
Первое упало вскоре.
— Не могу с тобой, Виталий.
— Что случилось?
— Пока не знаю. Буду жить в кухне.
— Дело твое.
Потом вроде бы обошлось. А через несколько недель:
— У меня будет ребенок.
— Лидка! Ура!
— Не твой.
Он стукнул ее по щеке. Как это могло случиться?! Наверное, от порыва («Лидка! Ура!») и ее грубости в ответ. А потом ведь уже была у них на счету пощечина, что ж…
Лида не заплакала. Кажется, даже улыбнулась довольно:
— В деревне говорят: «Лупит — значит любит». Спасибо за любовь.
И вышла гордо.
Не разговаривали долго. Лида похудела до черноты в лице. Свой проигранный бой носила на всем облике своем, как клеймо, как проклятье. Уже невмоготу было смотреть.
— Что с Лидушей? — спрашивала мама.
— У нее будет ребенок.
— Так это же радость, Виталий!
— Я и радуюсь.
— Что вы за люди, не пойму! Что за мучители друг другу!
Был день, когда Лида получила отпуск по беременности. Живота почти не было видно, но лицо пошло пятнами. Пятна запудривала, двигалась ровно, никогда ни жалобы. Виталий ощущал себя палачом, потому что рядом ходил человек по битому стеклу, а он — будто так и надо. В доме стоял приветливый холод: они улыбались друг другу, были вежливы. Нельзя, нельзя было затягивать эту вежливость: Шло к катастрофе.
— Лидка, я тебе яблок притащил.
— Спасибо, Виталий. Спасибо.
На глазах слезы.
— Лид, зачем ты поднимаешь машинку?
— Надо напечатать кое-что.
— Что ж, я не подниму тебе? Давай-ка. Это была уже теплота.
Лида поставила машинку, почти бросила, села на пол, обхватила его ноги, заревела, завыла страшным воем. Это только сперва могло показаться театральным: нет, тут все было подлинным — от разорванной горем, лопнувшей жизни, от вины своей, от безмерности утраты.
— Не простишь, знаю, знаю… Я жить не могу без твоей доброты!.. Я… что хочешь… Мне…
— Я забыл тот разговор, Лидка. Это наш, наш сын будет, хочешь? Хочешь так? Встань. Иди-ка сюда, на диван. Успокойся.
Ее ломало, конвульсивно вздрагивали руки и ноги, лицо мучнисто побелело. Он вспомнил тот первый их, крапивенский день и испугался страшно. Вышла мама, закутываясь в халат:
— Что тут у вас?
Тоже испугалась, налила грелку, принесла нашатырный спирт…
Потом Виталий поил чаем почти спящую Лиду, качал вправо-влево:
Кач-кач!
Ты не плач,
Я куплю тебе калач!
Она смеялась сквозь всхлипы, была маленькой, трогала своей беззащитностью до самых глубин. Какая статуя? Слабое, нуждающееся в защите нечто — дорогое, свое, от тебя зависимое.
Замечали? Сильному человеку, чтобы полюбить, надо пожалеть. Но не заблуждайтесь — не только сильному. Не зря говорили в старину: «Он меня жалеет», — и значило это — любит.
— Как мы назовем сына?
— Как скажешь, Виталий.
— Николай?
— Спасибо. Спасибо… (Слезы.)
— А дочку, Виталик?
— Дочку… Давай — Паша, Пашута.
— Мама будет рада.
Рожать она уехала в Крапивин-Северный, к матери. Почему — неизвестно.
Виталий волновался. Не так, наверное, как положено отцу в эти дни: то бы он ринулся следом, ходил под окнами. А теперь была все же подпорчинка. Хотя и подозрение было: из гордости сказала, солгала — от постоянной обиженности на что-то. Не верил. Вернее, его самолюбие не верило.
— Ты мог бы мне сказать, что происходит? — спросила мама.
— Знаешь, мам, не могу. Выговорить не могу.
Она заплакала.
Теперь мама была еще тише, но это было естественней — с неё уже не спрашивалось поступков. Она читала много, что-то выписывала в тетрадь. Виталий прочел однажды: «Рождаемся с болью, живем горюя, умираем в тоске…» «Умираем в тоске…»
Вот о чем, значит, думала… Как ей было одиноко и страшно, наверное! Как искали его глаз ее глаза!
Виталий стал ласковей. Но покой так и не дался: все ему хотелось уйти, убежать (к себе в комнату, в основном), не быть обязанным и виноватым. А ведь его не обязывали и не винили — просто хотели больше любви, чем он мог. И с Лидой так.
Он помнил одну только свою растворенность в чувстве — к отцу. Неужели так мало могло уместиться в этом сердце? Он сам иногда сокрушался: малое сердце. Человек с маленьким сердцем.
Мама стала подниматься с кровати, готовила ему с тщательностью, не считавшейся обязательной прежде: она не была хорошей хозяйкой.
Однажды утром Виталий услышал из кухни ее вскрик. Прибежал. Правой рукой она поддерживала левую, мякоть указательного пальца была отрезана — самая макушечка. Набегала и шлепалась об пол кровь.
Он молча притащил йод, бинты, вату, промыл, завязал.
Отвел ее в комнату.
— Полежи, не вставай до меня. Больно, мама? Может, врача позвать?
Виталий метался по квартире, стараясь помочь, облегчить (кроме того, он боялся крови). И когда, наконец, пожилая женщина притихла, закрыв глаза, он, успокоенный, поцеловал ее в щеку. И вдруг поймал её обрадованный — нет, ликующий взгляд! Вот так она хотела внимании. Почти как Лида: любым путем.
Боже мой, может, она и по пальцу ножом — ради этого?
Виталий ушел ошеломленный. Он не умел разрушить этого одиночества. И не сумеет. Так же, как и Лидиного. Ведь в размыкании круга одинокости у всех людей потребность разная: одному хватает простой доброты близких, другому дай все, все, что в них есть, — и этого мало.
«Да они разнесут меня по кускам, эти несчастные, ненасытные! Вытряхнут душу и проглотят ее, а потом удивятся: что это, вроде как нет души?»
Вечером пришла телеграмма из Крапивина:
«Девочка порченая. Лида убивается. Назвали Прасковья.
Мама».
В отчаянии, с привкусом озлобления, Виталий оформил отпуск и отправился к жене.