Приехав на площадку, Синьков встревожился, что он опоздал, потому что актер, исполняющий роль великого полководца, уже расхаживал в костюме и гриме по склону знаменитого холма, озирая поле битвы. Его холеное, красивое лицо сосредоточенно хмурилось, он замирал, бормотал что-то себе под нос. Синьков с волнением подумал, что ему сейчас выпало подглядеть какую-то тайную, не предназначенную для чужих глаз работу, подготовительный труд гения.
Солнце поднималось все выше над холмами, стало припекать, главный актер все чаще прикладывал к загримированному лицу салфеточки фирмы «Клинэкс» и все беспокойнее поглядывал на поле брани. И Синьков стал тоже поглядывать на поле брани, с беспокойством убеждаясь, что там еще только собираются с бодрой гвардейской песней переодетые или просто прикрытые кумачом солдаты, только начинается построение и до великой битвы еще, наверное, не близко. Синьков встревожился из-за великого актера, который, кажется, испытывал сейчас беспокойство и оттого, наверное, все меньше чувствовал себя великим полководцем на поле великой войны. И Синьков ощутил несказанное облегчение, когда приехал наконец помреж, а вскоре за ним – Запасник, отчего построение войск на всем огромном поле пошло живее. А главное, почти сейчас же началось обсуждение эпизода. Маршалы картинною толпой построились вокруг великого полководца, а к главному актеру приблизился сам режиссер с переводчицей. Все присутствующие раскрыли режиссерскую разработку на двух языках, и тут Синьков вдруг услышал, как кем-то в адрес знаменитого сценариста Милсона было произнесено то самое суждение, которое Синьков уже не раз слышал в Москве, которому он обязан был своим присутствием на съемках и к которому он даже готов был присоединиться, хотя некое внутреннее чувство все время побуждало его разобраться в произнесенной сейчас снова привычной фразе: «Это не кино!» Эта фраза означала, что человек, написавший или снявший то-то и то-то, не разбирается в кино, «не понимает его специфики» и способен создать что угодно – великую литературу, великую живопись, великий театр (здесь критики всегда были великодушны), но только не кино. И сейчас, услышав эту фразу в применении к сценарию Милсона, Синьков, машинально согласившись с ней, испытал все-таки некоторую тревогу за судьбу столь близкого ему монолога. Он с надеждой взглянул при этом на Запасника, который, разговаривая через переводчицу с актерами, был несколько менее угрюм, чем обычно, и даже пытался пошутить.
– Милсон хотел здесь превзойти самого Толстого, – сказал Сам, и шутка эта почти не нуждалась в переводе.
– Послушай, Михаил… Мы тут подумали… – начал главный актер, и переводчица забормотала ему вслед, а Синьков порадовался, что так хорошо понимает без переводчицы. – Мы решили так… Он скажет…
Актер протянул ближайшему из маршалов-сподвижников свою сценарную разработку и, освободившись, погрузился в задумчивость.
Сподвижник хорошо поставленным голосом произнес первую фразу монолога. Потом сценарий взял другой военачальник и произнес вторую фразу, так же выразительно, энергично и печально.
– Дай Бог актеришки, – прошептал за спиной у Синькова один из ассистентов.
Запасник строго посмотрел в сторону шептавшего, и военачальники продолжили вивисекцию монолога. Больше всего это было похоже на мелодекламацию, какой пионеры обычно потчуют участников съездов и конференций. Когда маршалы исчерпали содержание текста, главный актер встрепенулся. Он медленно возвратился из бездны переживаний к полю убийства, окружавшему его, пронзительно сверкнул увлажнившимся глазом и произнес с металлом в голосе: «Вперед, к славе!» Его взгляд, трепет его ноздрей, щек и самый его голос заставили содрогнуться присутствовавших, и наступило молчание. Главный актер вопросительно взглянул на Самого, и тогда режиссер поднял большой палец, потом даже два больших пальца, сложенных вместе.
– Олрайт, – сказал он. – Ва бене! Настоящий Толстой. Просто здорово…
Запасник повернулся и ушел отдыхать; военачальники тоже разбрелись, ожидая построения; главный актер отошел на край холма, утвержденный в своем переживании.
– Силища актер, – сказал Синькову восторженный ассистент, – Божьей милостью. Дай Боже… Первая премия Америки. Триста долларов за съемочный день. Уж если братья Карлонти покупают, так все лучшее.
Синьков один пошел на дальний край долины, предоставленный своим сомнениям, которых явно никто не разделял. Для него было очевидно, что монолог был изодран, обессмыслен, опошлен этой групповой декламацией, лишившей его и характера, и настроения, и смысла, Очевидно было, что трюк с «переживанием», лишенным и человеческой глубины, и философского уровня монолога, был всего лишь отработанным фокусом профессионала, который уже не раз проделывал его – конечно, по другим поводам. Очевидно и то, что это было насилие над автором, над структурой вещи, над элементарной этикой (Синьков начал сознавать, что он-то ведь тоже принял уже участие в этом групповом изнасиловании беззащитного Милсона). Все это было очевидно, и здесь у Синькова не возникало сомнений. Сомнения его касались теперь другого – самой сути этого упражнения в новой форме искусства, веры в компетентность этих людей и их право на безапелляционное суждение: «Это кино!» или: «Это не кино!» Что означало первое из этих суждений, не сходившее с их уст? Лишь то, что предлагаемое им в данную минуту воспринималось ими как нечто уже принятое и распространенное в кино, то есть как некий штамп отечественного и мирового кинематографа. «Не кино» – означало чаще всего, что подобного еще не было, что так не делали, так не принято делать. Легко было предположить, что, пойдя по скользкому пути – «не кино», можно было сделать или плохое кино, или (в одном случае из десяти, а может, из ста) – новое и непривычное кино. Путь этот, без сомнения, являлся непрофессиональным, на него не могли встать люди, «умевшие делать кино», но ведь первый-то путь был и вовсе истоптан, безнадежен, а главное – исключал искусство, оставляя разные уровни ремесла.
Синькову захотелось уйти от этих своих сомнений, и он с ходу бросился в разговор с чернявым администратором-итальянцем, вполне терпимо объяснявшимся по-английски. Синьков понял, что это и был тот самый администратор-интеллигент, отличавший Гогена от Ван Гога и покупавший книги. Синьков попытался завести разговор об излюбленном своем итальянском кино, но попытка его не увенчалась успехом. Итальянец видел только один фильм Феллини – «Сладкую жизнь» и вовсе не видел Антониони. Правда, он с живостью перечислил полдесятка каких-то гангстерских фильмов, которые, по всей вероятности, обслуживал, а потом, закатывая глаза от восторга, назвал Дэвида Лина и первый фильм из эпопеи о Джеймсе Бонде. Синьков не смог преодолеть снобизма и вступить с этим человеком в серьезный разговор об искусстве. К тому же он успел понять, что итальянцу, как и положено приличному служащему, на съемках все очень нравилось. Ему не нравилось только, что ему не разрешают выезжать из города и еще не разрешают встречаться с прелестной Ниночкой из университета. Местные власти нещадно преследовали его крошку, стригли ее под Юла Бриннера и даже сделали ей почему-то реакцию Вассермана.
– Зачем? У меня никогда не было люэса, – обиженно сказал администратор, и, посочувствовав ему и его крошке, Синьков пошел дальше.
В некоторое равновесие его привел разговор с русским художником-декоратором, который долго доказывал ему, что кино – это все-таки совсем другое искусство, никак не похожее на литературу, что слово в нем ничего не значит, а зрительный образ создают режиссер и художники, так что есть надежда, что зрительный образ монолога еще будет воссоздан. Они на разные лады повторяли утешающее слово «надежда», но, отойдя от художника, Синьков подумал, что все же это безнадежно не только для бедного Милсона, но и для блистательного Тери, начинавшего работу над сценарием, а также было бы безнадежно для великого Толстого, попади он однажды в лапы кинематографу.
Поскольку Синькова больше не интересовала мелодрама главного диалога, он пошел прочь от площадки по оврагу, все чаще и чаще встречая на пути знакомые лица. Он заметил, что и его узнавали тоже, потому что и он не возбуждал больше интереса, какой возбуждал вчера, когда был человек на съемках совсем новый. Давешний сержант связи очистил Синькову место на плащ-палатке, но приветствовал его с выражением неизбывной скуки. К ним подошел рослый солдат в шотландской одежде и, достав из-под клетчатой юбочки яблоко, разломил его на три части.
– Хорошо вам здесь? – спросил Синьков, надкусывая сочное прохладное яблоко.
– Скучно, сил нет, – сказал сержант. – Вроде бы ничего не делаешь… А дома ведь ишачить сразу придется. Уборка сейчас. И все же так домой…
– Ну, дома. Сравнил… – пробасил девятнадцатилетний верзила-солдат и почесал голую ногу под шотландской юбочкой. – Дома разве то… – А потом вдруг добавил почему-то: – Солдат спит, а служба идет…
Статист-гвардеец с мукачевского мясокомбината, казалось, был, напротив, совершенно доволен жизнью. Вместе с двумя другими ветеранами гвардии он закусывал в тенечке и, узнав Синькова, сказал ему, с почти искренним сожалением, помахав пустой бутылкой:
– Где же вы раньше были? Угостили бы. Мы вот тут в село сбегали…
– Сообразили на трех, – сказал второй ветеран.
– Спасибо. Я ведь не пью, – сказал Синьков. – Тем более днем. Жарко.
– Да, жарко…
Синьков издали увидел знакомых кавалеристов и пошел к ним прямо через кусты. Кавалеристы отдыхали. Возле лошадей хлопотали солдаты-ветеринары в измызганных белых халатах. Держа на весу большие сосуды, похожие на фужеры для сока, они вливали лошадям воистину лошадиные дозы какой-то прозрачной жидкости.
– Что это? – спросил Синьков, поеживаясь.
– Чистый спирт! – облизнулся ветеринар.
– С «гидралхлоратом»! Ты что! – поправил старший.
– Зачем? – спросил Синьков.
– Чтоб спали, – сказал кавалерист. – Вон…
Синьков оглядел поле и увидел, что на нем там и здесь уже лежат, запрокинув головы, то ли спящие, то ли дохлые лошади. Он увидел также двух художников, которые, макая кисти в ведро, обильно мазали лошадей густым раствором сурика, и впрямь отвратительно похожего на кровь.
– А им… ничего? – Синьков кивнул на лошадь.
– А что им! – махнул рукой санитар, но старший и тут поправил:
– Как что? Семьсот грамм в вену, понял? Какие уже и не встанут. А у каких расширение сердца будет. Еще разок так полежат, а потом надо пристреливать…
– А меньше… вливать нельзя? – спросил Синьков, покривившись.
– Меньше нельзя… Они и так вон просыпаются. Голову поднимают, когда не надо, а поле-то должно быть мертвое. Так и в сценарии сказано – мертвое поле…
Синьков со смешанным чувством отвращения и жалости рассматривал лошадей, перемазанных суриком и грязью. Он заметил, что некоторые из них и правда лежат неспокойно, время от времени вздрагивают холеной шкурой, иногда пытаются поднять голову. Впрочем, были и такие, которые совершенно натурально глядели дохлыми. Может, это как раз и были те, которым уже не суждено было проснуться после первой инъекции и вернуться в зеленый мир холмов для нового служения искусству. Одна из лошадей была настолько недвижной, столь натурально дохлой и даже словно бы уже усохшей, что Синьков невольно присел перед ней, потрогал ей ноздри травинкой, и тут же услышал за спиной резко уколовший его смех санитаров.
– То ж чучело, – добродушно сказал старший.
– Значит, можно сюда… и чучело? – спросил Синьков, вставая.
– Отчего ж нельзя? – сказал санитар. – Еще лучше. Они вон, эти живые, как шевельнутся, так дубль пропал. А он больших тысяч стоит, съемочный день…
Синьков быстро пошел прочь. Ему казалось, что он вдруг понял что-то самое главное, какой-то главный просчет, который мог объяснить каким-то неведомым ему путем все – даже его утренние сомнения. Лошади. Да, вот, и лошади. Вернее, сперва лошади. Он все время ощущал сегодня какую-то фальшь в осуществлении всех намерений, некую неправомерность происходящего. Где она начиналась? И сейчас ему казалось, что он обнаружил начало. Он быстро шел к помосту, где заканчивались съемки измельченного монолога, надеясь увидеть там самого Запасника. Он хотел, чтобы все сразу объяснилось, хотя не представлял еще точно, что именно и каким образом может объясниться сейчас. Запасника у помоста не было, сказали, что он только что уехал на новую площадку, где параллельная группа снимает сегодня очень важный эпизод с трюкачами. Зато Синьков увидел в кресле главного русского директора, что так радушно встретил его вчера. Директор и сейчас приветствовал Синькова очень радушно и даже очистил для него рядом с собой кресло под зонтиком, жестом отослав прочь парнишку-администратора.
Синьков сел рядом и отдышался после подъема по склону холма. Но и потом, отдышавшись, он еще долго не мог начать разговор, не знал, как начать, – настолько важной представилась ему сейчас эта история с лошадьми.
– Там вот есть чучела… – сказал он наконец. – Так вот нельзя ли, чтоб одни чучела? Чтоб не трогать живых?
– Можно, – добродушно согласился директор. – Даже лучше. Только ведь нам очень много нужно мертвых лошадей – целое мертвое поле. Когда же нам было заготовлять чучела? Не успеваем…
Он картинно обвел рукой мертвое поле, чтобы Синьков понял, какую прорву всего нужно заготовить для подобной сцены – и костюмов, и повозок, и орудий, и пиротехники, и людей, и лошадей. И Синьков понял. Он понял, что эта возня с лошадьми была просто одним из многих неудобств всесторонней и хлопотной деятельности директора, отнюдь не самым большим. И что способ, которым сейчас решалась проблема, вероятно, считался гениальным. Может быть, кто-нибудь на площадке воскликнул «Эврика!» в тот счастливый миг, когда был найден этот способ – не заготовлять и не возить за собой бесчисленные чучела лошадей.
Синьков сидел, съежившись, рядом со спокойным, солидным директором, человеком, который знал кино и был доволен результатом своей деятельности. Директор же, преисполнившись симпатии к новичку, этому человеку из другого, некинематографического мира, рассказал Синькову историю о том, как на двух предыдущих картинах, в которых он участвовал, когда не было еще этого столь совершенного способа усыпления, лошадям приходилось попросту перерезать горло. Зато – при этом воспоминании директор радостно засмеялся, – да, зато мясо не пропало, потому что директор очень выгодно продал его в татарскую деревню. Вот такая хохма, старик…