– Шотландское каре! Вам касается. Товарищ солдат, что вы там читаете? Что у вас интересного в книжечке? Почитайте нам вслух…
Черноглазый директор провел Синькова на съемочную площадку, ограждаемую от наплыва зрителей то рядами солдат, то милицией, и Синьков сумел разглядеть в этом вавилонском столпотворении несколько приметных лиц. Здесь был отставной колониальный полковник-англичанин, длинный, сухопарый, с тростью и моноклем, то ли сошедший со страниц Киплинга, то ли их усердно разыгрывающий. Он был военный консультант и точно знал, на какой стороне должна висеть фляжка у французского гвардейца и сколько офицеров должно стоять при знамени шотландского полка. Синьков был представлен этому человеку, потом надменному красавцу англичанину, исполнявшему главную роль в фильме, затем костюмерше, прославленному пиротехнику, женщине, ведавшей «континьюити» – последовательностью съемок, двум хорошеньким ассистенткам, трем итальянским директорам, симпатичному трюкачу-каскадеро из Югославии, а потом еще кому-то, кого он уже не смог упомнить. Черноглазый директор вдруг побежал по полю, вскочил на подножку пожарной машины и укатил на дальний склон холма, а Синьков остался один среди отдыхавших на земле солдат. Он отошел в сторону от помоста помрежа и голосистых радиомашин и обнаружил, что на солдатах, стоявших за километр от камеры, не было яркой формы прошлого столетия: просто на плечи их современных гимнастерок были накинуты кумачовые лоскуты с прорезью для головы. Более того, он обнаружил, что совсем далекие солдаты, замершие в каре по стойке «смирно», были и вовсе пластмассовые, штампованные и оттого, наверно, так стоически переносили состояние полной неподвижности.
– Итальянцы машину привезли и вон их сколько нашлепали, этих чучел, – объяснял Синькову сержант связи. – Они вон по частным огородам до самого перевала теперь стоят, ворон пугают… Крадут их, известное дело…
Сержант вернулся к собственной, интересной для него, беседе с радистом на рации – на единственную тему, по-настоящему волнующую солдата последнего года службы. Они говорили о демобилизации – о необходимости уехать раньше, сдавать в пединститут, о каком-то молоденьком лейтенанте, который помогает им по математике. Потом радист передал в микрофон команду, и по всему полю зацвели багровые взрывы. Лошади заржали, потянуло гарью, и сажа стала густо оседать на лицах, на ярких дольчевитках итальянцев, на белых майках операторов, на холеных английских детишках, которых привез с собой на площадку их отец, совсем юный актер-англичанин.
Синьков отошел подальше от поля, где пиротехники с такой дотошной добросовестностью имитировали военный ад прошлого, и попал в тихую полосу военного перемирия. Здесь загорали, расстегнув мундиры наполеоновской гвардии, грызли яблоки, распивали бутыль сухого вина и просто беседовали в тени. Синьков подходил то к одним, то к другим и обнаружил, что люди эти охотно вступают в беседу, с готовностью рассказывая обо всем и особенно о себе. Синьков подумал, что положение статистов, вероятно, оставляет у этих людей щемящее чувство забытости и они благодарны всякому, кто проявит внимание к их личности. Камера возбуждала в них желание показать, проявить себя – разве не для этого они были наряжены так картинно в удивительные мундиры, не для этого забрызганы кровавым суриком, прокопчены дымом, измазаны сажей? Но камера скользила по ним, не задерживаясь, проносилась над ними на вертолете, проезжала на быстроходной тележке. У камеры были свои фавориты – главные герои, второстепенные герои, эпизодические герои и, наконец, отчаянные смертники-каскадеро. И вот эти люди вынашивали неудовлетворенное желание быть снятыми отдельно, хотя бы сфотографированными на худой конец, хотя бы замеченными или выслушанными. Синьков был приятно удивлен этой общительностью, с готовностью выслушивал каждую из этих удивительных историй. Когда он задержался, чтобы разглядеть получше наполеоновский герб на мундире гвардейца, гвардеец улыбнулся ему белозубо и спросил:
– Издалека? А, из Москвы! Из самой Москвы! Я, между прочим, в Москву три раза ездил. Свиней возили сдавать на Микояновский комбинат. Поверите, такие жирные свиньи, может, два килограмма мяса, остальное все сало…
– Да? – сказал Синьков. – Очень интересно. Так что вы по свиньям?
– Ну да, на мясокомбинате, в Мукачеве. А тут я к теще в отпуск приехал, в Среднее. Она в Среднем живет. А у них как раз в Среднем гримерные, у этих. Я начал отдыхать, а тут как раз людей набирают. Думаю, пойду, все равно отпуск, делать нечего. Все равно они вон все стоят на вас смотрят, отпускники, а я все же не задаром. Я уже в атаке гвардии снимался, в привале пехоты, в заветном дубе… Эх, и страшно в атаке было: такая пиротехника началась, а меня всего красной краской перемазали, я голову обхватил и на пушке сижу… Отпуск мой, между прочим, кончился, так я еще за свой счет взял… Который за свой счет, тоже, между прочим, кончился. Жинка пишет – приезжай, потому что я уже три месяца как из дома. Но я так думаю, успеется, потому что у нас сейчас пойдут самые важные съемки. Редут будут снимать. А перед атакой гвардии Сам с нами разговаривал. Тут, говорит, вот такая огромная трагедия. Паника. И все великие замыслы императора враз рушатся, так что вы уж постарайтесь. Я так старался, что с одного ужгородского деда парик сбил. Как ткну его в бок. У меня плечи вон какие здоровые…
– Здоровые, – одобрил Синьков.
– Самому понравилось, как мы… А когда понравится, они, между прочим, на новую картину могут взять. Вот Жорка или вот Степаныч у нас есть старичок; так они уже третью картину снимаются. Могут с собой на Черное море увезти, куда угодно. Потому что это очень важное киноискусство. Вчера тут один новенький говорит: «Мы же всю фасолю перетопчем». А я ему говорю: «Очень прости. Если в кино надо, всю фасолю перетопчем и новую вырастим». Вон, к примеру, там, смотрите – горит…
Синьков посмотрел на овраг и увидел, что полыхает крыша большой кирпичной, нерусского вида фермы.
– Они ферму на горе построили и жгут. И замок жгут. А надо – еще построят и сожгут. Потому что это кино. Вот вы, к примеру, целую неделю небось собираетесь во Львов к брату съездить. Правильно?
– Правильно, – подтвердил Синьков.
– А у них мальчонка-администратор по два раза на дню в Москву летает – туда, обратно, какой-то материал возит. А с пленкой? Они с нею в Рим летают чуть не каждый день проявлять. Потому что кино. Вот вы генерал-майора когда-нибудь видели?
– Видел.
– А генерал-полковника?
– Видел, – неуверенно сказал Синьков.
– А генерала армии? То-то, – торжествующе сказал гвардеец. – А у них вон генерал армии под зонтиком сидит. И если надо будет, трех генералов привезут… Я даже так думаю, нас свободно могут в Италию забрать, чтобы, к примеру, переснимать атаку… Вот какое важное искусство кино. А платят немного. И жена мне высылает немножко из Мукачева, отпускные проел. Тут у Джованни в буфете больше оставишь. Вон Джованни видели, ситром торгует – рупь стакан. Они его из Италии взяли – он спагету ихнюю варит, в буфете торгует. Тише! Голос…
Синьков прислушался. Молодой помреж командовал через мощные радиомашины:
– Гвардия, приготовиться. Гвардия! Вам касается.
– Третий дубль будут снимать, – сказал опечаленно гвардеец с мясокомбината. – Тот старичок, что я рассказывал, он, между прочим, так и не встал на втором дубле. Ну, когда атаку гвардии снимали. Сказали: всем на исходную позицию. А он лежит. Подошли, а он еще теплый. Однако уже все. Старенький.
Гвардейцы стали выползать из оврага, а Синьков пошел дальше. Солдаты, скинув гимнастерки и красные лоскуты, играли в волейбол. Они так сердечно, так безудержно хохотали каждый раз, когда падал кто-нибудь из игроков или просто падал на землю мяч, что Синьков невольно вспомнил об их возрасте: так беззаветно ржать без специального повода можно только в девятнадцать и только в беззаботном солдатском состоянии.
На склоне оврага у кустарника отдыхали в тени стройные скаковые лошади. Конники балагурили рядом. Здесь были солдаты-кавалеристы, наездники из московской конной милиции и югославские трюкачи-каскадеро. Когда Синьков подошел ближе, его окликнул маленький чернявый кавалерист.
– Вы простите меня за беспокойство, – сказал он со старательной вежливостью. – Вы случайно не цыган?
– Нет, – сказал Синьков. – По чистой случайности. У нас соседи были цыгане.
– Вот видите! – обрадовался кавалерист. – Меня не обманешь. Я цыгана за версту чую. Тут у итальянцев один администратор есть. Карла. На полицейской машине ездит, придуривается. Я его сразу признал. «Откуда?» – говорю. А он: «Рома. Рома». Я и вижу, что «рома». «Рома» по-нашему «цыган» значит. А по-ихнему Рим, но все равно стало быть цыган, я так понял. Цыганское сердце не обманет. Там у них русский администратор есть, полный такой, глазищи во, а уж пройда…
– Он же Фридман, – сказал Синьков с сомнением.
– Это он придуривается, – сказал кавалерист убежденно. – Ты посмотри, как он к лошади подходит…
– Я думал, хоть цыгане – космополиты, – сказал Синьков с досадой.
– Цыганское сердце не обманет, – с надрывом проговорил кавалерист. – Слушай, так ты что же, не цыган?..
– Нет. Точно нет, – сказал Синьков. – Будь здоров.
– А ты все же заходи как-нибудь. А? – крикнул ему вслед кавалерист.
Когда Синьков вернулся к помосту, на котором установлена была камера, там бушевал скандал, причин которого Синьков так и не понял: то ли пиротехники дали слишком много дыма и теперь нельзя было снимать – пропал дубль, то ли рабочие облили водой оператора.
– Мадонна. Мама миа! – театрально восклицал полный оператор и бил себя кулаками по курчавой голове.
– Се тропо фумо! Тропо фумо! – мелодично восклицал второй оператор, и весь итальянский кагал вторил ему с экзальтацией. Все до смешного похоже было на постановку пьесы де Филиппо в каком-нибудь захудалом московском театре. Потом, кажется, началась драка.
– Скажите им, пусть немедленно прекратят, – сказал солидный русский директор. – А то отправлю в Рим.
В его словах было всесилие Фамусова, и Синьков подумал, что он мог бы даже цитировать: «В деревню… в глушь, в Саратов».
Подразделения уже строились, чтобы покинуть площадку. Лихой майор и помреж спустились с помоста. Радисты отключили микрофоны, и радиомашины уехали. Синьков слышал, как лихой майор обходил подразделения.
– Кто-то изъявил недовольство? – крикнул он презрительно, и Синьков сжался. – Разрешаю изъявлять недовольство только шевелением указательного пальца на левой ноге.
Синьков невольно глянул на солдатские ноги, обутые в тяжкие кирзовые сапоги, и подумал, что шутка не лишена какого-то специфически лагерного остроумия.
С песней зашагала рота. С холма, откуда уезжали одна за другой студийные машины, Синьков еще раз увидел красочную панораму расползавшихся войсковых колонн, дымившейся фермы, конницы, замка, далеких виноградников, деревенской церквушки за холмом. Черноглазый директор пригласил Синькова в машину самого Запасника.
– Ну как? – спросил главный режиссер устало. И добавил: – Это ведь по сути своей антивоенный фильм.
Может, Запасник уже привык говорить эту фразу заезжим репортерам. А может, его усталую мысль толкнули на этот путь бесконечные колонны солдат, маршировавших с песней по склону холма.
Ты, родимый край,
Нас не забывай,
А ну ребята, песню запевай…
У переезда их «Волга» пропустила колонну шотландцев, которые, завидев машину Самого, запели еще бодрей:
Идут гвардейские дивизии,
Идут, идут ребята-молодцы…
Синьков подумал, что для антивоенного фильма все было сегодня слишком красиво. Он не мог еще сформулировать с точностью смысл своего едва зародившегося сомнения. Однако оно уже шевелилось в нем сейчас, когда машина везла их по выжженным и вытоптанным виноградникам мимо тысяч марширующих солдат.
Вечером Синьков с досадой обнаружил, что от обилия впечатлений и непонятной усталости никак не может уснуть. Он вышел в коридор и встретил английскую переводчицу, у которой попросил что-нибудь почитать. У нее книг не было, но она посоветовала постучать к итальянскому администратору Карло.
– Он такой культурный, – сказала девушка. – У него есть книги про Гогена. А может, про Ван Гога. Он очень много читал. Только он, может, сейчас не один…
Синькову не хотелось нарушать досуг культурного администратора. Он прошел через холл, где степенно пили чай англичане, спустился вниз и вышел на площадь городка.
Синьков неспешно брел по узким, старинным улочкам мимо магазинов, отелей и обширной синагоги, в которой размещалась филармония. На углу бойкой главной улочки возле синенького «фиата» стояли два оператора-итальянца и кричали что-то страстное вслед девушкам. Девушки опасливо косились при этом на гражданина в сером костюме, непринужденно наблюдавшего за итальянцами с тротуара.
– И так каждый день? – спросил Синьков у наблюдающего гражданина в сером.
– Каждый Божий день, – вздохнул гражданин. – Беда с ними. Вот англичане хорошие люди. Соберутся и чай пьют. А эти… Ну чистые грузины.
Синьков наконец почувствовал приятную усталость в ногах и подумал, что теперь уж он, наверное, уснет.
Назавтра он решил выехать на площадку с первым автобусом. Он был исполнен решимости поближе присмотреться к кино и с радостью узнал, что предстоят съемки очень ответственного эпизода с участием главного актера.
– Ты уж прости, – любезно сказал Синькову Запасник, встретив его утром в вестибюле. – Сегодня должны доснять Маршалла. Он уезжает. А завтра начнем твое…
Синьков ощутил на себе уважительные взгляды окружающих: с ним любезно беседовал Сам, не особенно баловавший окружающих любезностью.
Синьков помнил по сценарию сегодняшнюю сцену, потому что сцена эта вызвала у него при чтении ощущение волнующей зависти. Конечно, ему хотелось переписать и эту сцену, но еще ему было жалко, что не он ее написал, а это значило немало. Это был монолог сомнения. Великий полководец вдруг узрел бездну, в которую он толкал все это скопище людей и лошадей, увидел бесконечный, безнадежный путь, на который он их вывел. Путь этот был не только безнадежным, но и никчемным. Тщеславный человек этот не мог подняться до карамазовских высот, не мог помыслить о слезах неутешенного ребенка, но он вдруг остро ощутил и собственную суетность, и тщету затеянного, он вдруг усомнился в успехе и главное – в правомерности и возможности успеха, в его ценности. Все это выражала первая часть монолога, произносимого на фоне локальных побед и великой сумятицы битвы, под рокот неприятельской канонады. По мере развития монолога полководец прибегает к привычному самоутешению, к пустым словам и лозунгам. Кончает он знаменитым: «Вперед к славе!» – и это означает, что он конченый человек, что для него уже нет прозрения, что он обречен. Синькову казалось, что это монолог огромной разоблачительной силы, и оттого он с нетерпением ждал утренних съемок. Он знал уже, что полководца играет знаменитый актер американского континента и что Запасник видит в этой сцене нелюбимого им в целом сценария развитие толстовских идей.