Среди ночи три метеорита проносятся в разных направлениях, прочерчивая тьму. И рассыпаются. В итоге три судьбы. И как неменяющийся фон — пустынный берег полуострова, собирание водорослей и йодистый запах. Вязкий песок под ногами. И море.
Хорошо известна притча японца Абэ. Горожанин, обыкновенный, однажды заблудился в песках. Некое селение приютило его и задерживает у себя принудительно, его заставляют работать, как работают все они от мала до велика, — отгребать и отгребать песок, потому что пески заносят. Горожанин хочет бежать. Ему это не удается. Он страдает. Но вот… он уже не страдает и бежать не хочет. Оказывается, смысл жизни в отгребании песка.
И врезается в память пустынное место, где ютится малолюдное это селение. Тоже песок. Тоже оторванность. Человек хочет побыть один, как хотят воды и хотят хлеба. И вот — хватаешься обеими руками за возможность уехать хоть на день. Или шляешься по незнакомым улицам. Или ни с того ни с сего говоришь матери, или жене, или подруге, а она, конечно, удивляется: «Давай я схожу за картошкой». — «Сейчас?» — «Да. Да. Ты же сама хотела, чтобы я сходил. Давай же деньги». — «Деньги на месте». — «Ну дай же их мне. Скорее!..» И она, впав в молчание, смотрит на тебя, как смотрят на спятившего, а у тебя трясутся колени, и все нутро трясется, и рука, которой ты хватаешь рубли. Побыть одному. Побыть без.
И мерещится, и мнится, что сейчас (в тот миг, когда побежишь за картошкой и останешься как бы один) ты что-то поймешь, постигнешь и что-то с чем-то увяжешь и уложишь, пусть только осядут дневные мелочи, как оседает дневная пыль. И ничто, конечно же, не увяжется и не уложится, потому что вообще ничто и нигде не увязывается, только видимость, флер, только игра и ходы фигурами. Но очищенным, чистым одну-две минуты ты побудешь, это точно, для того и бежал.
В притче, как правило, удивляет не финал, не вывод, всегда лишний, и не мораль. Важно пустынное место и некая расстановка сил и чувств в вакуумной той пустоте. Побыть очищенным — для этого и пишутся притчи.
Можно, к примеру, уйти в горы на месяц. И разводить там костер. И чистить котелок после еды мокрым песком. Можно уехать куда-нибудь на Север. Можно уйти с работы. Можно уйти из жизни.
Очищает ли это?
Спрашиваешь — и в тебе нечто, в отдаленнейшем закоулке «я», нечто последнее и твое шепчет: нет, нет, нет. Не верь. Не очищает.
А притча — да. Притча очищает — такая вот ее служба и такой вот старый фокус. Искусство.
Один кругленький, тихонький и сильно облысевший человек говорил:
— Хочу остаться один… Останусь один и разложу себя по полочкам. Я оглянусь. Я посмотрю — кто я и что я.
И еще говорил:
— Все-все обдумаю и пойму — любил ли я, в сущности, кого-нибудь.
И еще:
— Жизнь уходит. Я так ничего и не понял в себе. Был и такой — и этакий.
И еще сказал; это у него походило на рассредоточенный монолог:
— Хочу уйти. А потом вернуться. Хочу вернуться гармоничным. Хочу вернуться несуетным.
Я спросил:
— Гармоничным — зачем?
Он даже не ответил, только усмехнулся — дескать, неужели не ясно? — дурак же ты, братец.
Очищения в побеге нет — есть только тяга, как бы притяжение к пустынному месту, и ни граммом более. Тяга, которая исчерпывается самим же побегом, исчерпывается сама собой, как ветрянка или свинка.
Известная и не только бытовая модель: живет человек Н. в определенной и очерченной ячейке. В лаборатории живет. Или в школе. Или в семье. Или, наконец, в собственном подъезде, с соседями. Возникает нежданно случай, конфликтная ситуация, когда глаза открываются — и окружающие, милые, и симпатичные, и, в общем, простые люди вдруг перестают быть милыми, симпатичными и, в общем, простыми. Теперь этот Н. видит изнанку. Он видит жесткий каркас окружавшей его (или окружившей) конструкции. Капля, еще одна, переполняет чашу, и вот он уже не может и не хочет с ними жить — уезжает. Скажем, на Север. Или еще куда-то. Неважно куда, важно, что уезжает, уходит. Самоустраняется.
Ушел от людей и придет где-то там — к людям. Куда же еще. И, ясное дело, они окажутся милыми, и симпатичными, и, в общем, простыми.
Так что само состояние смены и есть суть этой смены. Как мгновение меж вдохом и выдохом. Этот миг мал и как бы даже бессмыслен; однако же человек дорожил и всегда будет дорожить этим мигом и, спроси почему, пожмет плечами — неужели не понятно? — дурачок, дескать, ты, братец.
Это как таинство секунды, магия краткого тик-так, у которого не было прошлого и не будет будущего. Лишь оно само. Настоящее.
Приложима, хотя бы и отчасти, история, рассказанная бабкой, — история однако же, не притча! — о том, что он был царский офицер, из мелких, из не совсем мелких, и было это году в пятнадцатом или даже в шестнадцатом, когда армия уже была не армия. Офицерик был человек пустой, вздорный и донельзя самим собой избалованный… Он навертел долгов, подделал какую-то бумагу — а под занавес кровавая драка в офицерском клубе, хотя поначалу они били друг друга киями в бильярдной, обычное дело. Он убил приятеля, и, конечно, непреднамеренно, он был вздорен и ничего преднамеренно не делал, не умел. Грозил суд. И каторга. Он бежал. Он чуял, что Романовы на волоске и армия тоже на издохе, — год-другой как-нибудь просуществовать, а там… а там ему спишется.
Дело происходило на Урале. Из расположения части офицерик кинулся в край гор и скитов — и довольно удачно, далеко ушел. Повезло. Сначала он загнал лошадь, а потом бежал или брел, не разбирая дороги.
Вдруг — и он вышел на ровную площадь полыни (с мелкими холмами), и ровная эта площадь, чуть накренившаяся, спускалась к речушке. И домик. И километра три до этого домика. Как на ладони. И тропинка туда.
И офицерик вдруг поверил, что ему повезло. Заплакал. Стал срывать с себя все, что было (на случай поимки он все-таки хотел остаться офицером — не из чести, а в расчете на скидку), теперь он уже не хотел быть никем. Он остался в одной нательной рубахе и в подштанниках. Бос. И простоволос. И шел по этой тропинке.
Стоял июньский вечер, на закате, — тропа вела и вела. В домике старик. И его дочь, молодая женщина. Рожает. В прошлом году постоем были казаки, один из них, веселый, спал с этой женщиной: неделю не отпускал от себя. Через неделю дал пинка: «Ступай теперь. Даст бог — будешь покрытая», — посмеялись, на то и казаки. А уезжая, казак пояснил, и уже не без серьезности: «Чего ж ей пустой по жизни ходить — зачем живет?»
Теперь она, на постели, кричала: «Оо-о-ой, горюшко мое!.. Оо-о-ой, худо мне!» — и терла зубами о зубы.
Живот стоял горой. В углу, в близком, коптила лампа.
— Пустишь жить? — спросил офицерик старика.
— Кто такой?
— Никто. Но буду жить смирно… Ухаживать буду.
Старик не ответил ни да ни нет.
— Посмотрим, — прошамкал он наконец. — Ступай задай корове корм. Подои ее сначала. Подойник прихвати — в сенях найдешь, на скамье.
А женщина кричала.
Он подоил. Убрал в хлеву. Нашел накошенную и бросил корове свежей травки, вернулся. Уже смеркалось.
— Лампу держать будешь, — сказал ему старик.
Бывший офицерик взял лампу в руки — лампа коптила, бревенчатые стены в красных отблесках ожили и задвигались. Схватки тем временем накатывали одна за одной; старик следил. «О-ой, оставьте же меня!» — выкрикивала женщина. «Щас, — монотонно и тупо повторял старик. — Щас». Потом откинул одеяло. Офицерик отвернулся, смотрел в сторону лампы, которую держал. Старик принес чугун воды. Влил ее в таз. Из таза валил пар. «Щас, — повторял старик, — щас».
«Ой, что же вы со мной делаете — зарежьте меня», — плакала женщина.
«Щас зарежем», — старик стал водить рукой по ее животу; он водил кругами. Офицерик уже привык. Глаза его смотрели, видели, и уже ничего особенного в родах не было, все было понятно. Женщина выгнулась. Захрипела — голос ее сел. Плод пошел. Клеенка была совершенно мокрая и темная.
Старик принял ребенка.
— Руки, — сказал он офицерику, — никудышные. Руки трясутся…
— Что?
— Руки трясутся у меня. Головку ему… мякинько…
Офицерик понял. Он поставил лампу. Вытер руки. Вытер пот со лба. Он взял ребенка и даже не сказал, не выговорил, не могу, мол, я и не умею… куда было деться. Он видел скособоченную головку ребенка. Головка была грушевидная, как бы с отеком. А косточки крошечного черепа были мягкие — как глина под рукой.
— Мякинько… Не порань головочку… Мякинько, — повторял старик.
И офицер тихонечко нажимал. Руки сами собой это делали: придавали головке правильную форму.
Тут послышались раздельные чужие крики, резкие и четкие — как команда. И топот. Несколько верховых перемахнули речушку. Другие, следом, ехали через нее медленно — слышались клацающие звуки подков, когда лошади переходят, разбрызгивая мелководье. И смех.
Они его не нашли. Проехали мимо. Но именно так и было — они цокали по дороге, смеялись чему-то, а он мягкими нажимными движениями выправлял голову ребенка. Женщина не кричала. Впала в забытье. Но ненадолго, потому что через полчаса-час пошел второй ребенок. Девочка.
Офицерик (уже не офицерик) стал жить с ними, стал жить с этой женщиной. Она родила ему сына. А потом еще сына. Жили они долго и счастливо (это уже притчевый привкус) и умерли с разницей в год.
Он тоже рассказывал — много-много лет спустя, когда уже сам стал глубоким стариком, — что он-де предчувствовал свое счастье. Он его почувствовал наперед, едва только вышел на то пустынное место, огляделся — и вдруг стал срывать золотые погоны и форму.
Он говорил, что это был закатный час — земля была белая от травы, алая от солнца. И тропа, хоженая, сама все показала и все объяснила ему, спускаясь и петляя среди белых холмов. В тех краях трава и сейчас в июне белесая, это от белой полыни.
Пустынное место зовет и манит; зазывая, обещает нам что-то. Некто Назаров, младший научный сотрудник, добрый и великодушный и с самыми незначительными отклонениями от житейской нормы человек, возжаждал пустынного места летом 1970 года. И погиб где-то на Эльбрусе. Он пошел один. Его засыпало снегом. Его нашли полгода спустя.
Есть и другие, что погибли, так и не дойдя, не увидев пустынного места — по дороге к нему.
Пустынное место манит — это такое место и такие минуты, которые емки, и выпуклы, и запоминаются, будто в них и есть твоя жизнь, хотя, конечно, неверно: жизнь не в них. Подчас минуты и место оказываются совсем не там, где ждешь. Нельзя предугадать, нельзя запрограммировать.
В то лето я, как никогда, рвался из города, рвался от суеты и забот хоть куда-нибудь, и наконец мы собрались ехать в деревню, в Подмосковье. Там была такая избушка внаем, халупа в общем. И я уже представлял себе и предвкушал некое бездействие — я-де буду бродить в безлюдье и в отдаленье. И уж где-нибудь обязательно случится «пустынное место», но, жданное, оно не случилось ни в поле, ни у реки, ни в лесу, хотя в наличии были и поле, и река, и лес тоже.
Емкость минуты, выпуклость ее и запоминаемость не случились или, точнее сказать, случились в первые же полчаса по приезде — на чердаке той халупы, а в остальные дни и месяцы долгого лета уже ничего не было.
Хозяйка взяла с меня деньги, как и сговаривались, — совсем небольшие. И спросила:
— Хотите — покажу вам хоромы? (Шутка.)
— Не обязательно. — И я улыбнулся, как улыбается горожанин, с которым, в общем, можно ладить.
— Ваши скоро приедут? — спросила она.
— Скоро. Вот-вот нагрянут…
Хозяйка ушла. И уже занята была своим — копалась, согнувшаяся, на грядках. А я был в деревенской избе, в небольшой, покосившейся и замшелой; горница все же с фамильными портретами, и кухня, и печь — все чин чином. Чужое жилье, к которому надо привыкать. Которое надо полюбить, иначе лето тебе будет не лето. Я пошастал там и тут. Поймал муху. Отпустил. А потом полез на чердак — и слонялся там, поглядывая в оконце, заделанное наполовину фанерой.
Сев на потемневшую и пожухшую крепежную балку, я покурил. Кругом — сор, паутина. Всюду заржавевшие баночки — кап-кап-кап — сюда будет тенькать вода в дождь. Раскладушка стоит, ржавая тоже. А рядом под целлофаном гора старой одежды. И, видно, я здорово заскучал — вытащил прорезиненный, древний и старенький чей-то плащ и стал бездумно напяливать на себя. И напялил. Хотя он, от времени скукожившийся, треснул в плечах и немедленно расползся.
— Что там? — крикнула с огорода хозяйка.
Даже оттуда через оконце был услышан треск.
— Ничего.
— Осматриваете?
— Да… Знакомлюсь.
В оконце был хорошо виден — на скате крыши — мячик, застрявший там в прошлом году. А может быть, лет десять назад. Я стал швырять в него, в мячик, кусочками чердачного шлака. Чтобы сбить. Чтобы вернуть его туда, где он был раньше, на землю. Но шлак загремел.
— Уронили что-то? — окликнула хозяйка. (Это уже про шлак.)
— Нет…
Теперь я бросал пучками пакли. Пакля не гремела, но и не помогала делу — лишенная веса, легкая, она как бы осаживалась на мяч и в дальнейшем лежала с ним вместе. Я открутил пружинку от раскладушки (минуту или даже больше потратил) — пружинка оказалась по весу в самый раз. И стукнула негромко. Мяч стронулся сантиметра на четыре, немного, но я был рад — начало есть начало. Следующая пружинка сдвинула его еще. Две следующие промазали. Наконец опять попадание. И опять — мимо… Я очнулся, когда увидел хозяйку.
Она поднялась на чердак, стояла сзади меня, за моей спиной — смотрела и молчала.
И я молчал.
Она, недвижимая, только моргала. Я сообразил, что в этом страшном и лопнувшем плаще стою перед ней идиотом, — на всякий случай я улыбнулся. Она улыбнулась в ответ очень робко.
— Вот, — сказал я и пожал плечами. — Чудной плащ. Да?
Я его снял. Сложил. Упрятал его под целлофан, на место. И все время вроде как посмеивался — чудной, дескать, у вас плащишко оказался, верно?..
— Раскладушка, — прошелестел голос хозяйки.
— А?
Полотно раскладушки почти напрочь было отделено от каркаса, — надо думать, я занимался этими пружинками не меньше получаса.
— Раскладушка, — повторила хозяйка, — я ведь для вас ее приготовила. Спать-то на чем будете?
— Внизу есть койки, — тупо сказал я, будто это меня оправдывало.
— Койки — жене вашей, детям. И еще ведь брат ваш с семьей…
Она не стала договаривать. Повернулась и, неспешная, спустилась вниз. Ушла.
А я остался.
Ничего больше не помню; как будто бы меня там и не было — остаток дня не помню, и лета совсем не помню. Внизу как раз загудела машина, грузовая, она въехала, втиснулась во двор, родные мне люди повыскакивали из нее, как выскакивают пожарники, — начались шум и крик, и разгрузка, и внос привезенных вещей и тюков, все забегали, и я забегал, — и меня больше не было.