Ты приходишь на зачет по истории и ставишь, извинившись, свой мегафон на подоконник. Его больше некуда деть. После зачета тебе на митинг очень срочно. Профессор, пока готовишься, рассматривает наклейки на мегафоне — красное немецкое радио, британский «рок против корпораций», товарищ Мао, Фронт освобождения Палестины, полковник Каддафи, журнал «Потлач», флаг Северной Кореи, короткий автомат в пятиконечной звезде с буквами RAF, Курдская рабочая партия, Че Гевара, Индустриальное товарищество рабочих, герои радикальных комиксов в стремных шапках и с бомбами.
Ты кладешь перед ним зачетку. Задав пару вопросов по крымской войне и новгородской республике, он искренне интересуется, что ты делал в девяносто третьем октябре, то есть год назад? Ты отвечаешь в двух словах. Глаза профессора оживают. У вас оказывается много совместных воспоминаний. Стрельба на Крымском мосту, Останкино… Вы ненадолго забываете про зачет, перебивая друг друга. Отличная возможность списать с конспекта для тех, кто сейчас готовится. Потом ты вешаешь мегафон на плечо и выходишь. Историк жмет тебе руку. Ты чувствуешь, как он завидует, потому что ты едешь туда — выступать, а ему ставить оценки дальше.
Если баррикады-91 были — бал прекраснодушной интеллигенции разных поколений, плюс андеграундная молодежь, то баррикады 93-го стали последним траурным парадом поугрюмевшего от реформ народа, плюс тот же андеграунд (мягкое слово «альтернатива» студенты еще не выучили). В 91-м меня поил чаем из термоса вылитый Лев Толстой. В 93-м к Дому Советов сошлись платоны каратаевы, но не как их хотел видеть граф, а какие они есть настоящие: с антиеврейским прищуром, армейско-уголовными наколками под тельничком и таким же жизненным опытом, сорокаградусным антидепрессантом и с топоришкой под пальтишкой. На каждой августовской баррикаде отрабатывали тактику защиты и отступления, правильную реакцию на газ и т.п. На октябрьских баррикадах больше ходили строем, стараясь, чтобы в ногу, и слушаться командира. С советскими песнями водили бесконечный хоровод вокруг парламента. Всем было велено вступить в «полк президента Руцкого» и не капризничать.
Имам Хомейни начинал свои речи словами: «Во имя Бога обездоленных!» Это про них. Сокращенные военные и рабочие, недоедающие пенсионеры, техническая интеллигенция закрывшихся институтов и конструкторских бюро. Но эстетизировать обездоленных опасно. Те, с кем хуже обращались, хуже и выглядят. Советский режим обращался с ними так себе, потому что давно не принадлежал народу, два последних года тем более выставили их из жизни без права восстановления. Но и прошлая и будущая их обреченность выразилась только сейчас, когда демократическая романтика испарилась, парламент распустили, а самым оппозиционным партиям грозил реальный запрет.
В 1991-м обороняемое здание называли «Белый дом». Приятная ассоциация с тем, столько раз проклятым советскими медиа, вашингтонским Белым домом.
В 1993-м защищали «Дом Советов». Ассоциация с тем, так и не построенным на месте храма Христа, оставшимся на советской бумаге, столько раз осмеянным в новой российской печати, Домом со стометровой статуей Ленина на спиральной башне.
В 1991-м мне нравились на баррикадах люди по отдельности, а толпа целиком — не вдохновляла.
В 1993-м обратная оптика: толпа, увиденная с большой высоты, могла вдохновлять, а вот её отдельные люди скорее расстраивали.
Я не знаю и никогда не узнаю, как выглядела толпа, штурмовавшая Версаль, защищавшая парижскую коммуну, народ на баррикадах 1905-го и 1917-го… То, что было тут в 1991-м, чего многим не хватало, — романтика, теперь, из 1993-го, представлялось игрушечным, стыдным, детским. Я хочу думать, что толпа, штурмовавшая Версаль, толпа коммуны, толпа русских антимонархических революций сочетала в себе оба начала: социальный романтизм с нахмуренной народной брутальностью, поэтический утопизм и животную ненависть.
Кое-кого из «защитников» 1991-го, кстати, я встретил там, в 1993-м, «не вписавшихся» в новую жизнь. Как у поэта Емелина: «Победа пришла, вся страна кверху дном/У власти стоят демократы./А мне же достался похмельный синдром/Да триста целковых в зарплату». Ельцин для них оказался говнократом и они до сих пор об этом переживали. «Тут у меня перец — показывал в изодранную бисерную сумку один из таких, давно не мытый и нетрезво хмурый человек — проверенное оружие, кидаешь козлам прямо в глаза». И он растопырил пальцы перед моим лицом. У меня в рюкзаке был черный флаг, который я достал из шкафа, как только телевизор сказал: «Сторонники Верховного Совета собираются к его стенам и намерены строить баррикады». «Перец» согласился «мутить» баррикаду вместе со мной, и мы пошли под памятник пролетариям, туда, где в 1991-м голодали анархисты за Родионова-Кузнецова. Я начал вкручивать арматурину со своим флагом в дёрн. Через пару минут мне уже помогали незнакомые люди в проклепанных куртках с обрезанными рукавами. Им просто понравился заметный издали флаг. Один из первых примкнувших назвался «Кымон Кымонов», а другой — «Пиздохен Шванцен». Больше всего оба любили меняться этими именами, чем безвозвратно запутывали собеседника. Играли в тяжелой группе, ищущей барабанщика. Тексты такие: «Крови больше нет — кровь всю выпил мент!» Показали нарисованную фломастером обложку: саблезубый вампир в милицейской фуражке. Я оказался не барабанщиком, чем сильно их разочаровал.
Дома у меня было свидание, но я об этом решил забыть. Она закончила с золотой медалью, училась во МГИМО, слушала «Queen», мечтала о достойных духах и одежде и строила планы отвала из страны в объединенную Германию. Радикализм, то есть я, её «прикалывал», но она бы никогда сюда не приехала. Из ближайшего автомата, вставив спичку в монетную щель, я обзванивал тех, кто приедет. А кто-то уже и сам был здесь, не успевал я набрать номер.
Психологически возводить завалы мне было легче, чем многим тут. После 1991-го я научился смотреть на предметы именно с такой точки: а подходит ли эта вещь для их сооружения, как материал революции, или же не подходит? Ну, это как настоящий бизнесмен смотрит на всю систему вещей с позиции: а сколько это стоит и нельзя ли это кому-нибудь продать? Есть и третий вариант: подходит для баррикады, но нельзя, т.е. штука имеет сакральное значение и неприкосновенна, уже находится в истории, как тот бетонный Павлик в этом парке, через который мы вновь идем к помойкам ближайших дворов. У бизнесменов подобное, думаю, происходит, когда продать-то можно, но тока оно уже и так кем полагается куплено.
«Приступим к сортировке мусора, — весело говорил я в сумерках сомневающимся лицам, — берите это бревно!» Они нехотя обступали грязный обпиленный тополиный ствол. Приятно видеть: готовые строить «вообще», люди превозмогали себя в данном им судьбой конкретном случае, ради участия, а не просто «мнения», ради перехода от химер к их реализации. Сам я выбрал две большие белые двери и взял их подмышки. У дверей оказался примерно мой вес, всего качало и тянуло вниз, пока я тащился через парк обратно к Дому Советов. Надеюсь, был похож на ангела с отказавшими крыльями или на тех средневековых изобретателей, вешавших себе на руки неподъемные лопасти в надежде полететь с монастырской колокольни в грозу.
В искусстве возведения завалов за два года ничего не изменилось. Арматура и сетчатый забор опять нашлись в бесконечном количестве. Любимый анархистами принцип «Dо It Yourself» на уровне городской архитектуры. Устраивать «не пройти — не проехать» так же просто, как играть в панк-группе, исповедовать малоизвестный культ или писать загадочные стихи — не нужно ничего, кроме желания. Вот только людей за первые сутки почти не прибавлялось. Все те же пять-семь тысяч. Самые политизированные аутсайдеры города, из которых под мой флаг извлеклось около сотни молодых неформалов. «Записывайтесь в сотни!» — кричал Анпилов в мегафон с балкона. Но все, кто хотел, давно записались. — «Очень нужны люди! Женщины, не стойте, берите мужчин за руки, ведите их сюда записываться!». Его соратник Гунько призывал что-то штурмовать, пока не начали штурмовать нас. Никто никуда трогаться не спешил.
Вообще-то я уже видел подобное в миниатюре на улице Кржижановского год назад. По распоряжению префекта Юго-Западного округа там решили выселить в небытие районный совет и вселить на его место милицию. Меня прислала туда «Солидарность», где я порой корреспондентствовал. «Космонавты» в брониках и шлемах, с дубинками, наручниками и даже пистолетами уверенно ходили по коридорам дома, похожего на школу. Дядькам с депутатскими значками заламывали руки и выбрасывали из кабинетов. Ставили печати на двери. Кто-то самый принципиальный не первый день голодал, но это вызывало у «космонавтов» и их хозяев здоровый мужской смех. Для убедительности ко входу подогнали пожарную машину с водометом. Никто тех депутатов не поддерживал и баррикад под окнами не строил, даже я со своим диктофоном скоро уехал. Но ощущение, что подобный конфликт может вывести наружу революционный потенциал людей, осталось. От районных депутатов веяло привычной с детства школьной серостью. А вот от «космонавтов» излучалось нечто, еще не имевшее имени в русском языке. Так пахли, я думаю, латиноамериканские военные хунты.
«Да у нас отряд уже создан», — делился анархист Киса, когда я изложил ему, вороша костер, свой план городских партизанских отрядов. С ним была симпатичная хиппи. «Мы можем устроить Ольстер в этой Москве в любой момент», — добавил Киса, и хиппи механически кивнула. Через три года Кису «закроют» за то, что он зарубит топором не понравившегося коммерсанта. На суде обвиняемый ссылался на Альбера Камю. Из тюрьмы писал письма в «Лимонку». Мы их печатали.
Командовать нашей баррикадой вызвался панк по прозвищу Падаль. Он участвовал в массовых майских столкновениях, под водометами, и уже пытался строить здесь баррикады тогда, но его остановили сами оппозиционеры. Я держался принципа: никакой власти ни себе, ни другим и поэтому согласился с его «условным руководством». Состояло оно в том, что Падаль иногда ходил внутрь Дома Советов и возвращался с бутербродами и чем-нибудь вроде: «Наша задача держать эту ограду парка, когда начнется штурм, полезут прямо через неё». Все минуту-другую с опаской пялились на ограду, затем тянулись к бутербродам. К той же ограде ходили отлить. Падаль брал гитару и пел «Человека и кошку» Федора Чистякова. Это довольно депрессивная песня. И она отлично подходила к обстановке. Топливом этой обороны Дома была не эйфория, а подавленность и отчаяние. Ещё пел крупный парень из рок-группы «Русская правда»: «Янки, катитесь домой» и что-то интересное про вандализм, за или против, я не понял.
«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», — шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной, как ёлка, серьезными медалями и несерьезными значками.
— За что вы выступаете? Ваша цель? — строго спрашивала елка.
— Всеобщая забастовка, — нашелся кто-то.
— Без требований! — добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.
— Чтобы каждый обходился своей головой, — объясняли ей по-понятному.
— Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! — не сдавалась звенящая бабуля.
— Дяденька, дай пострелять, — клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.
— Дай уехала в Китай, — находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.
— Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, — уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.
Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала, как заклинание: «Ма-ка-шов! Ма-ка-шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует объяснительной ссылки? В который раз проходил мимо, расхваливая свою газету «Дубинушка», смазливый блондинчик в новеньком камуфляже. Родись он в Штатах, был бы звездой модного гей-клуба, а то и голливудской, родись здесь лет на двадцать раньше, играл бы царевича в детской киносказке. А нынче вот «вся правда о евреях» у него в руках. «Изнеможденный» — писала одна из таких газет о народе. Я запомнил это слово. Нас окружали, в основном, красные, советские, знамена, на одном гуашью был наивно выведен лик Христа. Поменьше было монархических. И, как в песне про «Варяга», андреевский: перечеркнутая заранее чистая страница, что на ней ни напиши. Верхом юмора у костров были недавно изобретенные «дерьмократия» и «прихватизаторы». С новыми правыми установились разные отношения. Мой сокурсник Макс, денди и нацист, плюс его старший товарищ, оба — в черном, пристроились к нам вместе со своим замысловато-руническим флагом. Вдвоем они представляли какой-то «фронт национал-радикалов» и никому тут не мешали, тем более, что первую ночь вся анархистская баррикада пила баночное пиво на их деньги. Бегали до «Краснопресненской» в ларек.
«Революционный туризм!» — отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» — ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».
Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».
«Похож просто», — говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.
К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана-чертежа и строится из чего придется.
В конечном счете на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов-комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним, не состоящих нигде, студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй-Поле, Казачья Вольница — убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму-метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда-нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках их догонят крупнокалиберные БТРовские пули утром четвертого октября. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.
— Что с ними? — спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.
— Теперь райский металл, — отвечала тьма, — только райский металл.
Я думаю, ответ связан с посмертным превращением героя в волшебный меч — тема рыцарских мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского, подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.
С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.
— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, — брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.
— Каски строительные не нужны, ребята? — с надеждой предлагал активист— коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.
— Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, — жаловался мужик, — подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.
— Производящие классы, — оглядываясь, доложила каска, — но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…
В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.
Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? — спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…
На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика-авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду — получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро — стены вагона «пластик под дерево» — и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.
Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала на баррикады её подруга, Катя-переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие-то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».
От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 1991-м и 1993-м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» — взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет-артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…
Рукоделие влекло её уже тогда. Вернувшись из Америки, Ася сделала мне и ещё нескольким партизанам фиолетовые нашивки с символикой, которую никто, кроме посвященных, не мог уразуметь. Ей было не отказать в находчивости. Через год после расстрела парламента, с загадочными нашивками на рукавах, мы пришли в музей Маяковского на праздник нашего студенческого союза. Всё, что там происходило – бессмысленные речи и безыдейная музыка – нас очень не устроило и пришлось сначала закидать пустыми бутылками сцену с игравшими блюз музыкантами, а потом, отступая, вдребезги разнести дорогие стеклянные двери уважаемого музея. На Лубянке, уже в подземном переходе, нас настигла охрана сорванного мероприятия. Мы стояли весело, громко, трудно дыша и никуда не торопясь. Охрана засомневалась, выдвинула вперёд самого умного и он небрежно спросил: «Ребята, а вы не из музея?». Мы молча и счастливо смотрели на него. И тут Ася показала непостижимый знак на рукаве и возмущенно ответила: «Мы только что с курсов иконописи!». Охранники смущенно извинились и ушли, громко матеря погромщиков.
С тех пор асины «курсы» стали нашим кодом. Если я предупреждал партизан по телефону: «Сегодня иконопись», все встряхивались и выбирали одежду, удобную для файтинга.
В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он — у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.
— Ну, на, покури, большевичок, — после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно-коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы — пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?
— А вы большевичков, видимо, не любите? — не вставая с куска забора, поинтересовался я.
Не ответив, холеным и умным лицом он изобразил брезгливую снисходительность. Ещё посмотрев за нами, как смотрят жизнь мартышек в вольере, поплыл дальше между ночных баррикад. Я мог бы сказать ему про убогость альтернатив, распределение-потребление, осознание коллективной силы и прочее, но он говорил, только если хотел, а с нами не собирался. Кто это был? — спрашиваю я с тревогой иногда себя и сейчас. Кто это был? Как будто в ответе есть важнейшая разгадка.
Утром на митинге товарищ Гунько уже не призывал кого-то штурмовать, но яростно читал свои стихи. Под Маяковского. Выступали писатели, которых я со школы не любил. И похожие на них политики: Зюганов, Бабурин, Тулеев. Зачитывали списки поддержавших парламент областных советов и отдельных организаций. В Доме Ельцин отключил электричество и воду. За это его здесь отстранили от власти. Выкатилась на пригорок полевая кухня. Рядом с нею своё, советское, играл баянист. Записываться анархистской ротой в «полк Руцкого» мы, не голосуя, отказались. Никто не хотел маршировать в чужой армии. На несколько часов я поехал домой и в институт, а когда вернулся, на баррикаде вокруг нашего костра сидели другие люди и слушали баяниста. У баррикады нет ни собственника, ни автора. Как и идея, она принадлежит только тем, кто её защищает.
С этого момента мы все появлялись там эпизодически. Делать это было, кстати, всё труднее. Выставилось оцепление, которое всех выпускало, но не впускало никого. Наши девочки, чтобы пройти, говорили ментам: «У меня там парень». Иногда это действовало. Фокус депутата Уражцева был иной: он строил сотню-другую желающих поорать и выводил её на Новый Арбат. Менты побаивались связываться. Скандируя «Руцкой — президент!», колонна впитывала в себя всех, кто хотел, но не мог, пройти и, раздавшись примерно втрое, возвращалась обратно. За это ментов и солдат сменили. Они вообще «противостояли» нам неохотно: слишком много ассоциаций с 1991-м годом, да и среди лидеров неповиновения слишком много своих, в погонах, пускай и отставных. Теперь это была не дивизия Дзержинского, а сводный полк МВД. Но по ночам сводный полк расходился спать и экстремисты «свободно просачивались». Сменили и их на «сводный иногородний». Они стояли круглосуточно, усиленные ОМОНом. Везде положили режущую спиральную проволоку Бруно, применяемую обычно на зонах. «Я электромонтер», — подмигнул мне в парке, доставая из кармана кусачки, дядечка с нательной иконкой. Переполз оцепление, как и я, по крышам гаражей. С проволокой он обходился ловко, как ребенок со знакомой игрушкой, заметно было, не в первый раз. Потом мы с монтером ещё ползли по сумеркам в сыром осеннем золоте, пахнущем грибами и деревенской прозой, которую у Дома Советов крепко уважали. В деревенской прозе, есть, конечно, свой смысл. Горький, как если жевать во рту сентябрьскую рябину.
Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но неохотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с Киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 1991-м, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, Нерукотворный Спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.
— Если два года назад мы здесь были лучшими людьми города, — устало шутил Гаити, поджаривая хлеб на горелом прутике, — а теперь, по их сообщениям, стали «фашистскими подонками», что же это за режим такой два года был, а? Так нас морально изуродовать…
Гаити называл своё мышление «диалектикой» и прививал мне на баррикадах любовь к этому слову, которое я по инерции считал советским заблуждением для тех, кто не может уловить единства и тождества всего всему.
— Для начала главное мысленно рассечь надвое то, о чем ты думаешь, — бесплатно преподавал он, шаркая во рту своей обугленной булкой, — например, мне в Джимми Хендриксе нравятся руки, они бесподобно играют, но не нравятся ноги, они несут музыканта к смерти. Следующий шаг наоборотный: в двух, отсеченных от разных вещей, половинках узнать целое, как если бы совпали кусочки разных монет, копейки и цента. Вот с утра тут они сегодня молились за воссоединение Союза. А ты помнишь, молитва была об отсоединении от Союза, модная, в перестройку?
Я не помнил, но кивнул. Диалектик захрустел своим варварским тостом дальше:
— Настоящий смысл у них, если думать, один и тот же: надежда на правильную географию.
Гаити любил такие парадоксы. «Великая война с коммунизмом окончена, — говорил он, когда на Кремле опускали советский флаг, — начинается великая война за коммунизм!»
Он умел и научил меня влюбляться в идеи, совершенно их не разделяя.
Диалектику Гаити считал новой формой мышления вечной касты воинов, исповедующих конфликт. «Диалектический стиль жизни» в итоге унесет его через год из страны в неизвестном направлении.
С Гаити мы познакомились на кораблике «Арт-Бля», где я носил за Сергеем Летовым огромный, беременный по виду, саксофон в футляре, а Гаити рисовал на картоне пальцами красочные абстракции. Кораблик курсировал как раз вот здесь, под московскими мостами. Ночами на открытой палубе играли живой джаз. Мы разговорились о троцкизме, которому Гаити издали симпатизировал. Я похвастал визуальной поэмой «Ледяная голова Троцкого». В действительности её не существовало. Выдумал по ходу беседы. «В крайнем случае, напишу-начерчу-склею, если ему понадобится», — мысленно успокоил себя.
Последний раз я разговаривал с Гаити в клубе «Секстон». Пиво носили грудастые официантки-металлерши в кожаных лифчиках. Нами планировалась газета «Аллергия» с брезгливой передовицей «Проституционизм». Он собирался подписываться псевдонимом «Вас Вафлят».
В кострах вместе с мусором полыхала «своя» пресса, хедлайнер которой, газета «День» вышла с перевернутым портретом Ельцина на первой полосе. В таком виде портрет смотрелся тем более угрожающе. Хотелось написать рядом от его имени строгий афоризм, вроде: «Не пиздите и не пиздимы будете!»
Вместе с Гаити мы учили комсомольцев сливать бензин у проезжающих машин и делать «зажигалки» в бутылках. Пока движение не было перекрыто и не появилось первое оцепление. Особенно нравилось тормозить машины и строго требовать горючее, впрочем, не молодежи, а дедушкам-боевикам. Эти постаревшие сталинские соколы с сединою на висках нереально смотрелись в роли экспроприаторов бензина. Реально они бы смотрелись как группа заядлых рыбаков-пенсионеров, спорящих о том, нерестится уже плотва или ещё нет. Но настоящая реальность часто «нереально» смотрится, то есть издевается над нашими ожиданиями. «Реализм» это самый большой и к тому же адресованный нищим духом обман. «Реализм» это когда в рекламе чистящего средства после обработки унитаза всё-таки остаётся одна бактерия. Но эта книга не называется «Почему я отрицаю реализм?».
Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже — Пушкинская.
«Душманы!» — кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что-то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» — всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих-то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом — это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».
Народ, впрочем, быстро учился, и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто-то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был, — противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и оказалось тем, чем всегда и являлось, — машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь, — запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, — даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.
От всего этого у меня на губе выскочила лихорадка, заныла голова, поднялась температура и на сутки-другие я перестал интересоваться политикой, а потом пошел в ЦДХ. В Центральный дом художника я ходил наугад, а не на кого-то. Попадал случайно на лианозовцев, Дали, Бойса, ярмарку русских сувениров или концерт «Несчастного случая». Нравилось само место. Можно сесть незаметно в зале с непопулярными картинами про мартеновские печи и привольные степи и выпить, не звеня бутылкою, пивка. Накануне мне по телефону севшим голосом поведали, что на Смоленской стреляли в людей, сейчас пылают баррикады, а между ними возникла автономная зона, которой никто, кроме восставших, не управляет. Я никуда не поехал. Не переспросил даже, кто со мной и откуда говорит. По телевизору я смотрел, растворяя в стакане аспирин, погоду. Московский канал вывесил завтрашние градусы и осадки прямо на фоне баррикад у Дома Советов. Кто-то выколупывал булыжничек из Горбатого моста, поправлял мокрый флаг, грел руки у огня. По всему этому ползли цифры Гидрометцентра. Погода явно улучшалась. В этом прогнозе была тоска и чувство, что всё невыносимо затягивается. С одной стороны, городская география столкновений расползается от Дома всё дальше. С другой, эти валяния по асфальту длятся уже две недели и могут так вот длиться сколько угодно, раз уж баррикады стали для ТV обычным московским пейзажем. К ним привыкли.
Язык листовок в метро стал совсем диким. Ельцина называли фашистом и убийцей, а его режим кровавым и гестаповским. Когда я вышел к ЦДХ из Октябрьской, то понял, что сегодня будет день без живописи. Такого количества людей я не видел с тушинского рок-фестиваля. Голова демонстрации уже ворочалась на Крымском мосту, хлопали и трещали выстрелы, зло плясали знакомые флаги над тысячами затылков, фигурки в форме пятились, потом побежали, бросая щиты. Демонстрация удовлетворенно ревела и набирала скорость. День был ясный, сухой и солнечный. Пронзительно синело небо. Именно такой цвет я любил больше всего в ЦДХ на непопулярных картинах. Кобальт. Меня примагничивала эта, уходящая в центр, ревущая голова, и я зашагал к ней, одолевая лихорадку и забыв о выставочном искусстве.
Когда я нагнал хвост событий, пала уже вторая линия милицейской обороны и повсюду началось паническое отступление людей в форме. Ментов разоблачали, в смысле, снимали жилеты-каски, отнимали дубинки-щиты. Садовое кольцо у Парка культуры и Смоленской превратилось в проспект разбитых телефонных будок и граффити. «СССР» конечно же, серп и молот, «Банду Ельцина под суд!». Эта «банда Ельцина» казалась глазу нестерпимо вульгарной, но позже я смирился, узнав, что Тимоти Лири называл «Бандой Никсона» команду этого президента, а Хантер Томпсон писал о «Банде Рейгана».
Вполне на вид благопристойные граждане в лыжных шапочках резвились, стуча трофейными дубинками в щиты, как в тамтамы. Ребенок в свитере с ромбом «Спартака» нёс солдатскую каску на грязной деревяхе. Каска от этого нерешительно кивала во все стороны. Озаряя тоннель, догорал армейский грузовик, в котором сюда привезли милицию. Жарко подходить.
«Вышли мы как-то на улицу,
Взяли с собою флаг,
Настроены все решительно,
Как будто вступаем в брак!
Да и вообще, да и вообще, да и вообще — Охуительно!»
— развлекался я рифмами, чтобы быстрее шлось. —
«Вот впереди милиция
Мешает нам тут ходить»,
— ну и далее в том же духе:
«молотить — увозить — сквозить».
Или, замедляя походку:
«И плеваться дрянью цвета слоновой кости
И, увидев в зеркале рожу, стонать от злости
И, кусая себя за жопу, чтобы не спать,
Дожидаться музу, чтобы её пинать
По комнате, в темноте. И месить ногами,
И, вцепившись в древко, бежать на улицу с дураками».
У мэрии, под домом-книгой, милиция уже отдавала всё сама. Камуфляжные баркашовцы для острастки стреляли в воздух из АКС. Перед красиво разбитым вдребезги стеклянным подъездом пенсионеры гневно пинали по асфальту каски или долбили ими по остекленным рекламным щитам. Прорвавшийся народ обнимался с теми, кто досидел «в блокаде», на баррикадах. По живому коридору из «книги» выводили московских чиновников. Под свист и мат. «В заложники их надо взять!» — подсказывал один коммунистический активист с сильной недостачей зубов во рту другому, в ушанке и квадратных очках с линзами толщиною в палец. Болтавшиеся у них на груди противогазы в сумках придавали товарищам сходство с гуманоидными насекомыми фантастического кино про жизнь на земле после техногенной катастрофы. «Живой щит из них сделать, пускай Ельцин в своих стреляет!» — не унимался беззубый, брызгая слепому в очки. Но Руцким и депутатами уже овладело барское прекраснодушие и всех, перекрестив, отпускали с напутствием: «Идите и более не грешите». Живых щитов не требовалось, потому что все собирались отныне только наступать. Иногда от пули в мэрии лопалось и осыпалось, вспыхивая в закатном солнце, стекло, но кто и откуда «шмалял», непонятно, и это воспринимали скорее как анонимный салют победы. Пресловутых грузовиков с оружием, с которых оно якобы раздавалось желающим, я так и не увидел. Возможно, они стояли с другой стороны Дома Советов. Но, скорее всего, их не было. Если бы оружия у народа было больше, всё повернулось бы иначе у Останкино, куда, распевая «любо, братцы, любо!», уже отправлялись первые грузовики с добровольцами. Спиральную проволоку делили на сувениры. Народ у парламента закручивался в эйфорические воронки. Пели «Варяга». Громкие голоса над площадью призывали брать телецентр и всё остальное. «Вырвать наркотическую иглу Останкино!» Командовать пытались неизвестные мне герои в бронежилетах, с мегафонами. Революция совершалась подозрительно быстро, как будто противник — это сон, который надо стряхнуть простейшим напряжением мышц. На флагштоке у мэрии лез в небо по шнуру ослепительно красный флаг. Я видел его первый раз в жизни.
— Ты понимаешь? Сериалам конец! — говорил Гаити, тоже завороженный флагом и словами про Останкино, заметно похудевший. Оказывается, он сидел тут, в блокаде, последние три дня. Мы пошли пить пиво, а потом к телецентру. Пиво нам в ларьке на Смоленской, догадавшись, откуда мы, дали бесплатно. Два парня-продавца долго спрашивали: какая теперь будет жизнь? Не помню, что мы отвечали, но один из них, любопытный, отправился с нами.
Стреляющая останкинская темнота была неизбежна. Все разговоры про «дайте нам эфир» просто маскировка. Радикалы уже требовали здесь эфира год назад. Разбили лагерь и жили у пруда под советскими флагами больше недели. ОМОН тогда обрушился на них ночью и «очистил территорию» с овчарочьим рвением. Теперь все понимали, что никакого эфира никому не дадут, и говорили только о штурме. На лицах многих стариков с военными плашками играло чувство мести. Наверное, так они смотрели в 1945-м на рейхстаг, до которого оставались считанные, но простреливаемые, метры.
Грузовик ткнулся мордой в ненавистное здание. Люди врывались в проем и тут же падали там, как роботы, которых выдернули из розетки. Подкатил абсурдный БТР, дал очередь по телецентру, брызнули стекла, башня повернулась и следующая очередь прошлась по распластанной толпе, так и не успевшей закричать: «Ура!» Мы бежали от него кто куда, полусогнутые, чувствуя спинами взгляд снайперов «Витязя», бивших с верхних этажей технического корпуса в понравившихся бегунов. Использовались пули со смещенным центром тяжести. Такие почти гарантируют загробную жизнь, куда бы в вас ни попали. То, чем занято телевидение в переносном смысле: организация движения людей в необходимом власти направлении, управление их будущим, превратилось в буквальность. Власть стреляла из телецентра в «неправильную» толпу, чтобы отправить одних домой, а других к хирургам или в морг.
«Огонь на поражение!» — командовал слышный всем, но неизвестно чей голос свыше, «закадровый», подбадривая своих, распугивая штурмующих.
Вечерний столичный воздух пах горелым и жареным. Останкинские фонари купались в крови, щедро разлитой на асфальте улицы Академика Королева. По этому асфальту волочились ноги ветерана, которого несли на руках двое бегущих пацанов. Раненому в плечо парню передавливали кровь чьим-то ремнем под деревом. По кронам этих деревьев тоже очень много стреляли, полагая, видимо, что боевики расселись там, на ветках. Сыпались на голову листья и срубленные пулей сучки. В разных шарлатанских передачах будут показывать эти самые, сухие, в лишайниках, ветвистые мумии, доказывая, что у останкинской башни «негативное излучение». На самом деле это деревья, погибшие при штурме телецентра. В них попало слишком много крупных пуль тогда. Несовместимо с жизнью растения. Потом Лужков их всех спилил. Где-то тут, в медицинской бригаде, был Ник, тот, что строил со мной баррикады в 1991-м. Таскал тела к «скорой», делал трупу массаж сердца. Но я его не видел, узнаю об этом потом.
В который раз стихнув, стрельба разрасталась вновь и вновь. Самодельные бутылки с жидким огнем ничего не давали. Безоружная толпа рассеялась, а те немногие, у кого было из чего, заняли удобные позиции и стреляли по телецентру без особых надежд. Тратили боезапас, руководствуясь мстительным бессилием. Подмога с депутатом Уражцевым — её все тут ждали — всё не подходила и не подходила. «Сейчас бы автомат!» — мечтал знакомый анархист, вжимаясь в поребрик, потому что рядом опять засвистело и залетало. Я успел уже позавидовать такой искренней решимости биться за чужие, в общем-то, идеалы, но он добавил: «Его, если продать, знаю кому, можно такой журнал сделать!»
Хорошо это или нет, но таковым было мышление большинства склонных к экстремистской графомании неформалов: получить оружие, сбыть и издать на эти деньги выебистый антисистемный журнал для развлечения друзей. Мои друзья были инфантилами, невыросшими детьми, а не революционерами. А путать инфантильность с революционностью это все равно что путать безработного с бастующим.
— Дали говна! — с восторгом говорил чумазый школьник, почти ребенок с трофейным милицейским щитом, сам не зная, кого именно имея в виду: — Я видел, как застрелили американца!
Ночное отступление превратилось в прогулку по дворам в районе ВДНХ. Меня ребенком возили сюда гулять мама и тетка. Как Онегина в Летний сад. Запомнилось удушающе много цветов на бесконечных клумбах, кафе «Мороженое» в виде айсберга и, конечно, павильон «Космос». Космосом я бредил, но летчиком, то есть военным, уже тогда быть не хотел. Я собирался быть ученым, палеонтологом, например, как любимый писатель Ефремов, или астрофизиком, как брат Стругацкий. «Не все мечты сбываются», — осторожно говорила мама. Что могло мне помешать? Ну, разве что ядерная война с американцами. На других планетах меня ждали неоткрытые твари и феномены, а на этой было немного скучно. Теперь мне так не казалось.
Окна большинства квартир были темны, там видели сны, хотя бой только что закончился так рядом. В некоторых: одно — два на подъезд, а то и на весь дом — стеклянно пульсировал синий прохладный свет. Смотрели. В это время ничего не показывают. Значит, идет какая-нибудь экстренная истерика. Прямой эфир. В одном окне открыта форточка: громко, со звоном посуды, ругались. «Да потому что!» — визжала женщина, — «Да потому что!». Вряд ли это имело отношение к политике.
В похожих дворах вокруг Краснопресненской через несколько рассветных часов будут добивать выстрелами в лоб и штык-ножами спасающихся с баррикад защитников. Одну студентку, очень жестко, с переломами, изнасилуют два омоновца в подъезде и она вскоре покончит с собой. Я ничего не сочиняю, всю эту информацию: имена, фамилии, свидетельства, медэкспертизу — собрала парламентская комиссия, расследовавшая подробности октябрьской драмы и закрытая в обмен на выход лидеров оппозиции из камер.
Я попросил закурить у панка, с которым забрел во дворы и сидел на лавке, рассматривая окна. Имен друг у друга мы не спрашивали. Он молча вынул пачку. Панк был, кажется, в шоке и вел себя автоматически. Я не курил с девятого класса, то есть два года. Прекратил, как только почувствовал зависимость. Помял в пальцах и вернул ему сигарету, поняв ненужность этого жеста. Он молча взял. В арке проехали поливальные машины. Кровь смывать — пафосно подумал я, хотя они могли ехать куда угодно. Мой спутник оживился, вытянул шею, провожая их взглядом, но когда стихло, обратно остекленел. Недалеко жила знакомая, но как найти её дом? Да и ломиться такой ночью к людям… К тому же я не знаю, за кого она. А теперь лучше быть в курсе: кто, где и за кого.
Не разжимая рта, я тихо пел неизвестную себе песню. Пение — это охуение от пространства, выраженное немедленно. По крайней мере, раньше так было: человек смотрел вокруг и не в силах спокойно уместить в себе ландшафт, отражал его наружу в виде звуков. И иногда так бывает опять.
Хором захрипели вороны. В Москве они вместо петухов. Ловить машину, чтобы ехать домой. Это оказалось нелегким делом в столь «неопределенное» утро. «Лучше синица в руках, чем утка под кроватью», — на прощание сострил панк. Я всё думал: насчет утки понятно, а вот что он имеет в виду под синицей в данном случае? Скорее всего, ничего конкретного.
Разбудил звонок юной журналистки, пару раз бравшей у меня интервью для радио:
— Я сразу поняла, что это ты, как только узнала, что штурмуют. Зачем вы сожгли нашу студию, дебилы? Наша студия была в углу и сгорела теперь, а там мои друзья делали мультфильмы, монтировали детские передачи. Ты понимаешь, нам по барабану ваша политика, я собиралась там работать, а теперь это всё сгорело. Хочу тебе сказать, Лёша, какие же идиоты эти ваши боевики…
«Чего она так разоряется? — недоумевал я, отставляя трубку от уха. — Не выебал я её что ли, зря ждала, а теперь появился официальный повод для возмущения?
Я уже знал, что думать так — это «мужской шовинизм», но хоть про себя-то можно?
Через семь лет, когда задымила в небе останкинская башня и исчезли все каналы, я радовался, ничего не мог с собой сделать, как будто это вылазка-месть погибших там за «свой» эфир. Даже устроил на своем сайте Anarh.ru конкурс детских рисунков на эту тему. Мама-папа и дочка тупят в рябящий экран, а в окне шпиль в колечках дыма. Туда лезут — не долезут пожарники. Очень высоко. Три дня народ перебивался видеокассетами.
Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.
Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это неинтересно. И вообще неприятно — видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам между рекламных букв, но зачем и чьи — никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где-то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.
Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.
Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал, и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции. Под текстом этой челобитной одной из первых стояла подпись писателя Рекемчука, руководителя моего творческого семинара в институте. Того самого, которому так нравились «дикобразы баррикад» в моем вступительном этюде.
— Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? — Не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.
— Что? — не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.
— Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.
Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?
Ночами у себя в Рублево я писал красной краской на стенах: 04.10.93. Тогда это понималось без комментариев. Старался покрупнее, уверенный, что у нас-то уж никакой комендантский час не соблюдается. Не замечая, что на улицах, даже у ночных ларьков, никого нет. Милицейская «упаковка» притормозила напротив и оттуда что-то недовольно крикнули. Я остановился, благодаря себя за то, что краску оставил как обычно в трубе, на стройке. «Ты чё, бля, телек не смотришь?» — нервничали менты. Я вяло изображал аполитичного идиота. В родном 56-м попросили снять ремень, вынуть шнурки, освободить карманы. «Давать придурка» стало труднее: брюки и куртка полны листовками, ходившими у Дома Советов.
— Откуда это у тебя? — собирая в кипу бумажки разной степени потертости, спросил дежурный.
— В метро дали, — продолжил я держать роль.
— Все сразу?
— Я в институт каждый день езжу, раздают…
Аполитичными идиотами оказались, слава богу, местные милиционеры. Забрав листовки и осмотрев мои рукава в липких брызгах свежей краски, самый главный внушительно заглянул мне в глаза и сказал: «Поночуешь в камере. Завтра с утра пойдешь домой».
Мой товарищ Денис Пузырев в Питере тем временем оперативно организовал концерт «Рок за Хасбулатова!». Объяснял тусовке со сцены, что предположительно курящий траву политзэк Хасбулатов нам ближе явного алкоголика Ельцина, и раздавал первым рядам косяки. Художники, с которыми я только собирался познакомиться, считая их отчасти своими, — Осмоловский, Бренер, Мавроматти, — успели сфотографироваться на фоне обугленного Дома и сделали из этого обложку журнала. Они стоят там, молодые, оскаленные, со спущенными штанами. Осмоловский, самый скромный, закрывает яйца рукой, копируя любимую позу нацистских вождей. Моя первая мысль от этой обложки: «Умнее мертвых быть нельзя».
Меня, кстати, оперативно разыскали, как и советовала бдительная интеллигенция, после моего подробного репортажа с баррикад в «Общей газете». Позвонили из оперативно-розыскного отдела ФСБ (тогда они недолго назывались ФСК), попросили приехать к ним, на Манежную. «Или вам лучше прислать повестку?» Я согласился явиться так. Никакой вывески на подъезде не было, только гранитные мемориальные таблички о разных давних временах, и, проходя мимо, напротив ленинской библиотеки, нельзя было знать, что здесь вот изо дня в день оперативно разыскивают кого следует. «Мы вас искали», — с инквизиторским удовольствием сообщил юноша, провожавший меня к следователю.
— В тюрьму пойдешь! — уверенно сказал следователь, как только мы остались с ним вдвоем. На его столе лежали распечатки моих статей с подчеркнутыми строками, так, чтобы я видел. Он ждал реакции.
— Обычно это решает суд, — вежливо ответил я, думаю, что дрожащим голосом.
— Восемнадцать как раз тебе исполнилось, — продолжил товарищ начальник свою мысль. Я молчал. Оказалось, что на этом его работа закончена, и меня повели к другому следователю, очень доброму. Всем известная игра в антиподов. Посокрушавшись, что я отказываюсь от чая, и быстро согласившись, что курить — здоровью вредить, хороший следователь начал хихикать, вспоминая «желтого Геббельса» и его дурацкую пропаганду. В его деланом веселье я никак не участвовал, и ему это быстро надоело. Меня и мои статьи поручили третьему, которого ничего не волновало, кроме слова «оружие». Сколько его, откуда взялось и куда оно потом делось от Дома Советов? Особенно его заботило Останкино. Он цитировал мои неосторожные строки и вопросительно смотрел в переносицу, а когда я, подумав, отвечал, оглушительно вколачивал мои слова в свою гигантскую машинку. Настольных компьютеров у них ещё не было. Знал ли я что-то об оружии? Почти ничего. Тактика моих ответов была такая: переложить всё на мертвых. По нескольку раз он спрашивал: где, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с таким-то, у которого в руках во время «событий» было то-то, и когда я этого самого в последний раз видел? Я называл только тех, кто точно погиб. Других людей с оружием не помню или не был знаком. Проверить так сразу они не могли, и потому трюк сработал. Сей способ дачи показаний я советую всем, кто туда попадает. Если вы просто откажетесь говорить, ссылаясь на плохую память или на то, что сказанное может быть использовано следствием против вас же, скорее всего, будут серьезно увечить, а физически ответить вы не сможете. Это проверено. К задержанным применяются игры в слоника, электрика, водолаза, могут надолго оставить дышать хлоркой в комнате без окон и вентиляции и многое другое. «Мы вызвали вас пока что в качестве свидетеля», — после каждой порции вопросов напоминал следователь. Я понятливо кивал. Это был мой первый допрос в ФСБ. До этого случались только отделения милиции, куда нас бессчетное число раз доставляли за «нарушения», «противодействия», «несанкционированость», «беспорядки» и где грубо говорили: «Авторучка, лист бумаги или хер в очко!», но это ничего не означало. Федеральная безопасность с этого момента интересовалась мной много раз. На столах в лефортовской тюрьме, куда меня вызывали в конце 1990-х по делам о левом терроризме, (но спрашивали всё больше про личную жизнь Лимонова), компьютеры стояли уже вполне сносные. В галерее Марата Гельмана (фестиваль «Неофициальная Москва») я читал вслух избранные места из протоколов своих лефортовских допросов. Это настолько понравилось Илье Стогову, что он вставил изрядный кусок из них в свою книгу «Революция – сейчас». В Лефортово следователь провожает тебя в туалет и стоит, когда писаешь, за спиной, держа открытой дверь кабинки. Ему ведь отвечать, если что. Мне, однако, в этом мерещился гомосексуальный флирт.
Хотя чаще господа из спецслужб любили встречаться неформально, на свежем воздухе, когда ты выходишь из института на большой перемене между парами. Фильтруя базар, ты ведешь их к фонтану, но они за рукав, осторожно, без объяснений, влекут тебя от фонтана прочь. У фонтана им очень шумно разговаривать, и ты убеждаешься — твой голос сейчас пишется, накручивается, налипает на пленку в их карманах.
После своего первого допроса первокурсник взбирается подышать на крышу. Туда, где чёрный гудрон. Там подхватывает и, кажется, сейчас унесёт, будто ты – большой и легкий кусок пластмассы. Но не страшно, и вот почему: коммунизм будет людьми достигнут, время и пространство перестанут быть для человека проблемой. И с пространством и во времени человек сделает всё, что необходимо ему, как наместнику смысла. Это значит: всё и все под контролем. Это значит, на этой крыше, зимним вечером на ветру я наблюдаем ими и я нужен им, ведь иначе меня здесь просто бы не было. Мир в каждой секунде и сантиметре есть нечто, необходимое им, тем, кто однажды сверг власть секунды и сантиметра. От этой мысли я улыбаюсь, а на глазах – слезы. Ветер слишком сильно гладит глаза, хватает волосы, поёт в ушах. Ветер это они. Крыша, оттепель, моё дыхание и колонии звезд между торопливыми облаками – они. Я – они. Точнее, я с ними. Ещё и потому, что я о них знаю. Думаю о них. Ведь это моё знание тоже не случайность. Оно санкционировано ими. И значит, я должен о них помнить и думать. Значит, они доверяют мне. Это всё часть их плана по освоению дореволюционного прошлого.
С той крыши я спустился немного другим, узнавшим, что революционная диалектика это как метафизика, только гораздо круче. Всё равно, что сравнивать чистый наркотик с разбодяженным.
К годовщине расстрела парламента я написал статью-тост «Педигри пал, а мы еще нет!». Она вышла на первой полосе «Новой газеты» с редакционной шапкой, поясняющей, что газета, конечно же, не подумайте, к мнению автора не присоединяется. Я называл там октябрьское восстание «попыткой антиноменклатурной революции». По телевизору в тот же день («Пресс-экспресс») газету заклеймили «дающей слово сомнительным и криминальным молодым людям». К той же годовщине я придумал сделать пятиметровый черно-белый транспарант «Капитализм — дерьмо!». Его красиво сшила Ася, та самая, что строила со мной баррикады в самом начале и улетела в Америку, смотреть телевизор и рыдать. Транспарант надолго стал брэндом крайне левых. Вообще же я эти годовщины не любил и почти там не появлялся. Колокольный звон, слезливые припадки стариков, траурные портреты в руках родственников, откровения подавшихся в бизнес баркашовцев, бездарные речи тех, кто извлек из «событий» свой скромный политический капитал. Виктор Анпилов вспоминает у костра о том, как он видел сандинистскую революцию, работая корреспондентом в Никарагуа. Седая женщина рассказывает всем, как прятались от пулеметов под декоративным горбатым мостиком. На месте нашей изначальной баррикады, у памятника пролетариям столетней давности, навтыкали православных крестов. Действительно, при штурме здесь погибло больше всего людей. Мемориал из венков — цитат —— флагов — икон — фотографий погибших разрастался несколько лет. «Армия — кровавая сука!» — не дрогнула вывести рука советского патриота на заборе. В парке, где стоял когда-то бетонный Павлик, открыли деревянную часовню памяти жертв. Никто из громко выступавших на поминках не сказал вот чего: «Господа ельцины—филатовы—грачевы—ерины, нам не понадобится много бронетехники и больших дивизий, чтобы асимметрично, но достойно, ответить вам, ведь пули летают в любую сторону. А пуля стоит доллар или меньше. Мы не смогли выиграть историю, но можем лично отомстить за себя и своих мертвых».
Дважды ставший полюсом такого разного неповиновения Дом обнесли высоченным забором. Глядя на острые его пики, я всегда вспоминаю тот, самый первый, разбиравшийся, как детский конструктор, заборчик из 1991-го. А внутрь, после ремонта, быстро сделанного турецкими арбайтерами, переместили правительство, справедливо полагая, что невозможно себе представить такой ситуации, чтобы народ защищал действующих министров на баррикадах у костров. Мы справлялись с этой проблемой так: отсюда к центру стартовали наши запрещенные студенческие волнения-столкновения и доходили по Новому-Старому Арбатам, скандируя «Ельцина на хуй!» и «Вся власть — студентам!», аж до Манежа ценой вывихнутых костей и пробитых голов, одной из которых оказалась и моя.
Во время срочного турецкого ремонта Дом, упакованный в шуршащую обертку, как новогодний подарок, если близко подойти, романтично звучал на ветру, словно парусник. Я, кстати, жил здесь, на набережной, в престижной «сталинской» квартире, с двух до четырех лет. Мама недолго была замужем за склонным к битломании и тунеядству сыном советского генерала. И в окно было видно стройку. Здоровенный котлован. «Мама, что там копают?» — часто спрашивал ребенок. Но мама точно не знала, говорила про ледовый дворец.