Цесаревич Александр — будущий император Александр II — возвратился из поездки по странам Европы в марте 1839 года. В ходе путешествия он посетил, в числе прочих, герцогов Гессенских. Людвиг II жил в Дармштадте и встретил великого князя без особых чувств, сухо, протокольно. Его жена Вильгельмина проживала отдельно — в Хайлинберге — со своим любовником, камергером бароном Августом фон Сенаркленом де Грасси, — встретила русского гостя с родственной теплотой. Дело в том, что они действительно были близкими родственниками: Александр доводился ей двоюродным племянником.
От любовника Вильгельмина имела четверых детей. Неохотно, под давлением монарших особ Европы, Людвиг II согласился их усыновить и тем самым узаконил.
В Хайлинберге Александр познакомился со своей троюродной кузиной — официально принцессой Гессенской — Марией Максимилианой Вильгельминой Августой: ей в ту пору шел 15-й год. Она ему чрезвычайно понравилась. Он даже вначале думал сделать ей предложение, но потом побоялся гнева отца: вдруг тому не понравится, что девушка фактически не от герцога? Все-таки речь идет о грядущих наследниках русского престола. Хорошо ли, что в них потечет часть не голубой крови?
В Петербурге стояла обычная весенняя слякоть. Брат с сестрой — Александр Николаевич и Мария Николаевна — вышли прогуляться в Летний сад в калошах и под зонтом. Шли под руку, оживленно болтая. Он рассказывал о своих любовных интрижках в Вене и Париже. А она сообщила, что к ней посватался герцог Максимилиан Лейхтенбергский — младший сын Евгения Богарне, то есть внук императрицы Жозефины, первой жены Наполеона. Вначале Николай I выступил против этого брака, не желая хотя бы косвенно породниться с семьей Бонапарта, но потом поставил условие: он даст свое согласие, если герцог примет православие и подданство Российской империи и пойдет служить под ее знамена. Герцог согласился. Бракосочетание состоится в июле в Зимнем дворце.
— А тебе действительно приглянулась эта крошка из Гессена? — с интересом посмотрела на брата великая княжна.
— О, не то слово! Никогда не видел столь приятного женственного профиля и милых глаз и застенчивой улыбки. Говорит свободно на пяти языках. И поет прелестно.
— Что сказал папа́?
— Сразу — ничего, паузу держал двое суток, а потом разрешил. Но велел дождаться ее совершеннолетия — стало быть, поженимся года через два.
— Поздравляю. Рада за тебя.
Постепенно перешли на светские сплетни, обсудили размолвку Мусиных-Пушкиных, вспомнили Аврору Демидову: та, по слухам, ждет ребенка, а ее супруг продолжает сильно хворать и все время лечится на курортах в Германии.
— Ну а что в литературе?
— Сенсация этого сезона — повесть корнета Лермонтова «Бэла» из кавказской жизни. Все читают взахлеб. А корнет сделался героем светских салонов. Я сама в него чуть-чуть влюблена.
— Неужели? Серьезно?
— Нет, конечно. Так, мимолетное увлечение. Он очень забавный: кривоногий, широкоплечий, большеголовый коротышка. Но глаза, глаза! Просто омут какой-то. И насмешливая речь — часто шутит едко и удачно.
— Хорошо, что мы спасли его от Кавказа.
— Да, хорошо. Но папа́ очень недоволен.
— Продолжает злиться за стихи о Пушкине?
— Не знаю. Он не говорит. Но когда слышит упоминание о Лермонтове, просто каменеет. А прочитав «Бэлу», даже сквернословил.
— Быть того не может.
— Уверяю тебя. Говорил, что Лермонтов — мерзавец, коли пишет такие вещи — не во славу русского оружия, а живописуя русских офицеров как развратников, интриганов и тупиц.
— Бог ты мой! Раз отец этакого мнения о «Бэле», значит, она в самом деле занятна.
Оба рассмеялись. Мария вздохнула.
— Все равно я папа́ люблю. Даже при всех странностях его натуры.
— Я тоже люблю. Хоть и не всегда разделяю его взгляды на Россию и способы управления ею. Знаешь, из Европы наше Отечество видится по-другому. Там иначе люди живут. В девятнадцатом веке. Мы же все никак не покончим с восемнадцатым.
— Мой Максимилиан того же мнения. Я надеюсь, он поддержит все твои будущие перемены.
Александр кисло улыбнулся.
— О, когда это будет! Да и будет ли вообще?
— Я молюсь о тебе и о твоей блестящей судьбе.
— Очень рад, что ты меня понимаешь, — и по-детски звонко поцеловал ее в розовую щечку.
За прошедшие полгода отношения Лермонтова с Мусиной-Пушкиной никак не развивались: оба с тех пор ни разу не виделись. Выйдя с гауптвахты, он узнал, что она с детьми сразу после представлений у Карамзиных возвратилась в столицу. В октябре же произошли следующие события: Алексей Григорьевич Столыпин съехал с квартиры, получив приказ о своем назначении адъютантом герцога Лейхтенбергского (жениха Марии Николаевны); Святослав Раевский был прощен, и ему позволили вернуться в Петербург.
Михаил продолжал работать над этюдами о Печорине.
В ноябре 1838 года он присутствовал на свадьбе своей давней пассии Екатерины Сушковой. Они были знакомы с ней много лет. Мише исполнилось тринадцать, а красивой московской барышне — пятнадцать, он влюбился, а она лишь посмеивалась над нескладным, большеголовым, постоянно краснеющим мальчиком. Вскоре Катя с семьей уехала в Петербург, а Миша остался учиться в Первопрестольной. Встретились они уже позже, в северной столице, после окончания им Школы гвардейских прапорщиков. В 1836 году Лермонтов шутки ради взялся расстроить намечавшийся брак Сушковой и его друга детства Алексея Лопухина, посчитав, что приятель достоин лучшей участи. Начал за ней ухаживать, посвящать стихи, объясняться в серьезных чувствах. Девушка растаяла, потеряла голову и ждала предложения руки и сердца. Тут как раз приехал из Москвы Лопухин, получил афронт и, рассерженный, укатил восвояси. А Михаил, добившись своего, сразу прекратил игры, перестал увиваться за Катериной и фактически опозорил ее перед светом. В общем, отомстил за давнишнее невнимание к нему, мальчику. Это было очень жестоко. Лермонтов нередко бывал с друзьями жесток. Недаром великий князь Михаил Павлович, прочитав список «Демона» (отклоненного от печати цензурой), сказал так (хоть и в шутку, но во многом справедливо): «Я не понял, кто кого создал — Лермонтов Демона или Демон Лермонтова?»
Страсти улеглись. Оказавшийся в 1837 году в опале поэт побывал на Кавказе, а потом служил под Великим Новгородом и в Царском Селе. К Сушковой за это время посватался камер-юнкер Хвостов, троюродный брат Лермонтова, восходящая звезда русской дипломатии. И Екатерина приняла его предложение.
Венчание состоялось в Петербурге, в церкви Святого Симеона. Михаил не мог не присутствовать: во-первых, брат, хоть и троюродный, во-вторых, в роли посаженой матери жениха выступала бабушка поэта — Елизавета Алексеевна, в-третьих, был прекрасный повод лишний раз уколоть Сушкову…
Он стоял под сводами храма рядом со своим другом — Акимом Шан-Гиреем — и вполголоса комментировал происходящее. «Тише, тише, — говорил друг, — мы же в церкви, неудобно». Лермонтов умолкал, но мгновение спустя принимался снова ехидничать. А потом вдруг схватил Шан-Гирея за рукав и, со словами: «Мы должны успеть!» — потащил на улицу. «Да куда успеть?» — упирался Аким. — «Скоро поймешь!»
В экипаже доехали до дома Хвостова, где уже накрывались свадебные столы. Лермонтов с Акимом оказался впереди гостей и молодоженов. Он взбежал по ступеням, бросился к столам и, найдя солонку, с торжествующим видом рассыпал соль по всей скатерти. «Что ты делаешь?» — изумился приятель. Михаил от души потешался: «Рассыпанная соль — к размолвкам. Пусть же ей не сладко будет с ним, а солоно!» Шан-Гирей осуждающе произнес: — «Господи, ты себя ведешь, как тринадцатилетний мальчишка!» Лермонтов поник, и глаза его стали злыми: «Ненавижу женщин. Вероломные твари» — и сидел потом весь вечер нахохленный.
Новый 1839 год не принес ничего существенно нового: необременительные дежурства в Царском Селе, редкие пирушки с участием Монго, частые поездки в Петербург, танцы на балах, мимолетный флирт со светскими дамами. В перерывах меж всей этой кутерьмы — сочинительство: проза и стихи.
С Мусиной-Пушкиной он увиделся в первый раз после долгой разлуки в середине марта в доме Карамзиных. Говорили о Гоголе, год назад уехавшем в Италию и работавшем там над какой-то юмористической поэмой из жизни провинциальных помещиков. Софья Николаевна уверяла, что сюжет Николаю Васильевичу подарил Пушкин — так же, как сюжет «Ревизора».
— Ну, не знаю, какой из Гоголя поэт, — заметил Лермонтов. — Проза его прекрасна, более всего я ценю «Шинель» и «Записки сумасшедшего». Но поэма? Совершенно не представляю.
В этот момент открылась дверь, и вошла Эмилия Карловна. В темном закрытом платье, в скромной шапочке с небольшим бриллиантиком, выглядела она немного усталой, с синеватыми тенями под глазами. Но улыбка была по-прежнему хороша — ясная, приветливая.
— Милли, наконец-то! — радостно воскликнула Софья Николаевна, устремляясь к подруге. — Мы думали, ты опять не приедешь.
— Я и не хотела, честно говоря. Настроение, знаешь ли, какое-то скверное. Только дети и радуют. Думала и этот вечер провести вместе с ними. Но потом вдруг решилась. По тебе соскучилась, по всем друзьям.
— Вот и молодец, что решилась. Дети, конечно, занимают первое место, но, с другой стороны, закисать дома, в четырех стенах, тоже не годится. Проходи, садись.
Мусина-Пушкина не спеша поздоровалась со всеми. Лермонтов приблизился, поклонился, поцеловал руку.
— Счастлив видеть вас, Эмилия Карловна. Вы стали еще прекраснее.
— В самом деле? Шутите, как всегда?
— Нет, нимало. В вас появился какой-то новый лиризм.
— Да? Не замечала. Все равно спасибо.
Чтобы не привлекать внимание окружающих, Михаил отошел и устроился в кресле в противоположном углу салона. В этот вечер новые стихи читали Додо Ростопчина и Петр Вяземский, пела романсы Лиза Карамзина, поэт преувеличенно громко ей аплодировал. Лишь когда гости начали разъезжаться, он вроде невзначай оказался возле Мусиной-Пушкиной. Спросил:
— Послезавтра вечер у Валуевых. Вы приедете?
Петр Валуев был в составе «кружка шестнадцати» и служил по дипломатической части. Начинал карьеру при известном реформаторе Михаиле Сперанском и проникся его идеями. Сочинял стихи и прозу. Обожал жену — дочь Вяземского.
— Я не собиралась. Но теперь подумаю. Хочется увидеться с Машенькой, мы давно с ней не болтали.
— Вот и приезжайте.
— Постараюсь.
— У меня новая повесть только что вышла в «Отечественных записках». Был бы рад поднести вам с надписью.
— Это для меня большая честь.
— Значит, я могу питать надежду?
Эмилия Карловна посмотрела кокетливо.
— Как известно, надежда умирает последней.
Они раскланялись.
Лермонтов, глядя ей вслед, подумал: — Боже, что за женщина! Я схожу с ума. Отчего она не моя? Чувствовал, что готов расплакаться, как ребенок.
Утром доложили: пришли супруги Федотовы, просят принять. Михаил удивился: «Я таких не знаю», но велел впустить. Вышел в домашней курточке и сорочке апаш. Посмотрел и воскликнул:
— Константин Петрович, вы ли это?! Вот не ожидал! — и раскрыл объятия.
— Я, а кто же? — улыбался в седые пышные усы бывший фронтовой друг, обнимая поэта. — Представьте себе, женился и в отставку вышел. Следую с супругой в мое имение, по дороге заехали в Петербург, чтоб увидеться с вами.
— Я очень рад.
Дама подняла вуаль на шляпке и сразила Лермонтова наповал: это была Катя Нечволодова, красавица-черкешенка, его мимолетная связь.
— Господи Иисусе! Это утро сюрпризов, ей-богу.
Женщина смотрела, как ему показалось, с увлажнившимися глазами. Черными, бездонными. Словно у колдуньи.
Федотов стал объяснять:
— Как похоронили мы нашего Григория Ивановича, так и порешили в полку не оставить без внимания и заботы скорбную вдову с малыми девчушками. Приезжали в гости, привозили подарки. Тут мне и подумалось: отчего не уйти в отставку и не сделать ей предложение? И чем больше размышлял я на эту тему, тем сия перспектива больше мне нравилась. Наконец отважился — перед Рождеством попросил Катерину Григорьевну, чтоб составила мое счастье. А она в ответ: мол, не возражаю, только надобно выдержать год траур. Это обязательно — как иначе, мы же православные. Соблюли приличия. А как год закончился — тут и обвенчались. И хотим пока пожить в моем имении. Дом, что в Царских Колодцах, не продавали, а замкнули просто, завязали в узлы пожитки — и давай на север!
— Что же мы стоим? Проходите, располагайтесь. Я велю самовар поставить. Андрей Иваныч, окажи милость, приготовь чаю. — И уже гостям: — Где вы остановились?
Константин Петрович ответил:
— У моей сестрицы. То есть сама-то сестра в деревне, а в ее квартире проживают мои племянники, проходящие курс в университете. Девочек мы оставили с нянькой — и немедля к вам. Не сердитесь, что не известили запиской. Побоялись не застать дома. Завтра поутру отбываем в Новгород.
— Отчего так скоро?
— Кроме вас, в Петербурге дел более не имеем. — Федотов чуть замялся. — Свидеться хотели и забрать бумагу, ныне бесполезную.
Михаил удивился.
— Что за бумагу?
— Завещание мое, коли помните.
— Ах, ну да, ну да, безусловно, помню. Я сейчас найду.
— Да не к спеху, Михаил Юрьевич, мы ведь сразу не уйдем. Лучше расскажите о своей жизни. Слышали, что делаете успехи на литературном поприще. Бесконечно рады за вас.
Отставной подполковник слегка постарел и уже не казался таким суровым, как раньше; говоря об убитых на Кавказе товарищах, смахивал слезы. Катя выглядела веселой, щебетала непринужденно, с неизменной доверчивой улыбкой. «Да, она хороша, — думал Лермонтов, глядя на нее, — будоражит кровь. Хочется целовать и носить на руках. Катя — омут, бездна, пропасть, горная река. А Эмилия — сладкий лесной родник. Сказочная живая вода».
— Помните полковника Вревского из Агдама? — спросил Федотов. — Так его убили. И не горцы, заметьте, а наши. Видимо, довел всех своими зверствами. Получил пулю в спину при атаке неприятеля. Учинили следствие, но, конечно же, убийцу не обнаружили. Все молчали, как рыбы. Поделом поганцу. Впредь наука тем, кто горазд на подлости.
— А здоров ли доктор Фокс? — осведомился поэт.
— Чего не знаю, того не знаю. Больше не довелось увидеться. А молва мне не доносила.
Просидели гости часа четыре. Михаил, порывшись в своих бумагах, нашел завещание и отдал его Константину Петровичу со словами:
— Рад, что не пришлось пустить в дело.
— А уж я как рад! — улыбнулся тот.
На прощанье трижды поцеловались. Михаил приложился к ручке молодой мадам Федотовой. Она сказала:
— Я горжусь тем, что знакома с вами.
— Рад, что вы нашли свое счастье с Константином Петровичем. Я его очень уважаю.
Они пристально взглянули в глаза друг другу, силясь прочитать то, что не было сказано. Затем Катя опустила вуаль на шляпке. Вроде как занавес в театре: представление окончено, и пора по домам.
Лермонтов смотрел, как Андрей Иванович закрывает за гостями двери. Вздохнул, повернулся на каблуках. Бросил через плечо:
— Сделай одолжение, братец, вычисти мундир. Мне к семи к Валуевым.
Молодая чета Валуевых обитала по адресу: Петербург, Большая Морская, 27, доходный дом Лауферта. Раньше с ними жил и отец Маши — Петр Вяземский, но потом переехал на Литейный, 8, уступив все апартаменты дочери и зятю. Здание было в стиле барокко, с вычурным орнаментом поверх окон и декоративными полуколоннами, обрамлявшими невысокий балкон с ажурной решеткой.
В этот вечер из числа «шестнадцати» присутствовали четверо — сам Валуев, Серж Трубецкой, Лермонтов и Монго. А из дам с опозданием приехала только Додо Ростопчина. Михаил был рассеян, задумчиво пил шампанское. Обсуждали ситуацию на Кавказе и на Балканах, спорили о возможности большой войны с Турцией. Наконец бросили политику и стали слушать Ростопчину — та читала очерк о светских нравах, тонко полемизируя с повестью Соллогуба «Большой свет». Узнаваемые пассажи вызывали смех.
— Господа, правду ли болтают, что у Соллогуба особые отношения с великой княжной Марией Николаевной? — спросил Трубецкой.
— Ах, оставьте, Серж, что за глупости? — сказала мадам Валуева. — Володя ухаживает за Сонечкой Виельгорской и намерен жениться.
— Разве одно другому помеха? — отозвался Монго.
— Нет, Мария Николаевна не такая.
— Ах, ах, ах, «голубая кровь»! Это не мешает ее папаше соблазнять всех фрейлин императрицы.
— Серж, у вас личная обида на августейших особ.
— Может быть.
— Ваша Мусина-Пушкина пишет вам из-за границы?
При упоминании имени Мусиной-Пушкиной (номинальной супруги Трубецкого, навсегда уехавшей с дочкой за рубеж) Лермонтов почувствовал, как сжимается его сердце.
— Нет, с какой стати? Мы давно не общаемся. Я женился на ней по известным вам причинам, но реальным супругом никогда не был.
— Ну и зря, — вновь заговорил Монго. — Женщина красивая и незлая. Да, была фавориткой императора — и что с того? Дело прошлое. Женятся же на вдовах с детьми.
Трубецкой кивнул.
— Ты, конечно, прав, и с холодной головой я бы так и сделал. Но тогда все во мне кипело и протестовало. А теперь уж поздно.
— Отчего же поздно? Напиши ей письмо, поезжай, в конце концов.
— Нет, я слышал, у нее там теперь любовник.
— А, тогда понятно… Упустил ты свое счастье, бедолага.
В разговор вступила Маша Валуева.
— Отчего, вы, Мишель, за целый вечер не проронили ни слова? Уж не захворали ли?
Лермонтов поморщился.
— Да, отчасти: зуб болит.
— Ах, бедняжка! — с деланной заботой произнес Монго. — А не оттого ли зубик расшалился, что на вечер не приехала некая особа на букву М?
Все оживились. Михаил покраснел.
— Ты болтун, Столыпин, и тебе пора отрезать язык.
— Хорошо, что не голову.
Евдокия Ростопчина удивилась.
— Вы по-прежнему в нее влюблены?
— Да в кого же? — не вытерпел Валуев.
— Как, ты не знаешь? — повернулась к нему жена. — Мишель без ума от Милли.
— Что, действительно?
— Брось, не слушай этих зубоскалов, — огрызнулся поэт. — С Мусиной-Пушкиной мы друзья, не более.
— Только отчего-то ты всегда становился взволнован при ее появлении, — не сдавался Монго.
— Ты заметил? — улыбнулась Ростопчина.
— Это все заметили.
— Боже мой, что за люди! — Лермонтов демонстративно схватился за голову. — Сплетники, завистники. Стоит человеку пококетничать с дамой, сразу за его спиной: шу-шу-шу, он в нее влюблен!
— Значит, не влюблен? — осведомился Валуев.
— Совершенно. Я страдаю от неразделенной любви к мадам Хвостовой, кузине Додо.
(Евдокия Ростопчина, до замужества Сушкова, приходилась двоюродной сестрой Катерине Сушковой, вышедшей за Хвостова).
— Это он нарочно, — заметил Монго. — Для отвода глаз. А на самом деле никаких чувств к Кити давно не питает.
— Ты почем знаешь?
— Я тебя, племянничек, как облупленного знаю.
Неожиданно лакей доложил:
— Ее сиятельство графиня Мусина-Пушкина.
Трубецкой даже хлопнул в ладоши.
— На ловца и зверь бежит!
Лермонтов фыркнул.
— Я с тобой посчитаюсь, Серж, и за «ловца», и за «зверя»!
— Ой, ой, ой. А отчего мы вспыхнули, мсье любострастник?
В залу вошла Эмилия Карловна, раскрасневшаяся от вечернего холодка.
— Извините, господа, за мое столь позднее появление, но никак не могла раньше вырваться. Саша, младшенький, раскапризничался, не хотел идти с нянькой в спальню.
— Мы уже не надеялись, — пошла ей навстречу Маша. — Чай будешь?
— Да, пожалуй. В дороге слегка подмерзла.
— Весна нынче прохладная.
— В Петербурге всегда прохладные весны.
Граф Валуев поинтересовался:
— Как здоровье супруга, Владимира Алексеевича?
— Слава богу, пишет, что неплохо.
«Пишет»? Разве он в отъезде?
— Он теперь в Москве. Чтобы продать или заложить одно из имений.
— Все-таки решили продать?
Милли потупилась.
— Некуда деваться. Страсть Владимира Алексеевича к игре дорого обходится нашему семейству.
Трубецкой заметил:
— Но порой он бывает в прибытке, как я слышал. Говорили, месяца два назад выиграл у Потоцкого более ста тысяч.
— А спустя неделю все проиграл да еще и должен остался.
Маша Валуева перекрестилась.
— Вот несчастье, Господи, прости.
Милли улыбнулась.
— Ах, не нужно за нас переживать. Мы с Владимиром Алексеевичем серьезно поговорили накануне его отъезда в Москву. Он поклялся больше не садиться за ломберный стол.
— Дай-то Бог, — вновь перекрестилась хозяйка.
Разговор пошел на отвлеченные темы, затем Лермонтова попросили что-нибудь почитать. Он вначале отнекивался, но потом, хитро посмотрев на Мусину-Пушкину, сказал:
— Разве что вот это.
Графиня Эмилия —
Белее, чем лилия,
Стройней ее талии
На свете не встретится.
И небо Италии
В глазах ее светится.
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
Гости засмеялись, стали громко выражать свое восхищение. Эмилия Карловна, пунцовая и смущенная, бормотала оправдания, вроде: «Я не понимаю, чем вызвано…», «Не давала повода…», «Мсье Лермонтов шутит…»
— Ясное дело, шучу, — проговорил поэт.
— Э-э, позволь тебя уличить в лицемерии, — возразил Монго. — Тон стихотворения хоть и веселый, но по сути все верно. Наша графиня действительно прелестнее лилии, обладает удивительно тонкой талией и в глазах ее итальянский блеск, несмотря на шведские корни. Про Бастилию — тоже правда: сердце принадлежит только мужу.
— Ты уверен? — усмехнулась Ростопчина.
— Был уверен до настоящего времени. Неужели ты знаешь, Додо, то, что неведомо нам? И Бастилия пала?
Все опять засмеялись. Мусина-Пушкина сказала:
— Господа, я считаю сию полемику на мой счет неприличной.
— Извините, Милли, вы правы, — поклонился в ее сторону Столыпин. — Мы с Додо слегка увлеклись. Этот башибузук Маешка вечно выбивает солидных людей за рамки благопристойности.
— Прекрати, Монго, или мы поссоримся, — проворчал Лермонтов.
— Умолкаю, ибо наш гений страшен в гневе.
— Представляете, Эмилия Карловна, — продолжил ерничать поэт, — Монго и Додо утверждали до вашего приезда, будто я от вас без ума.
Мусина-Пушкина помолчала. Затем тихо спросила:
— Разве это не так?
Михаил растерялся от этого вопроса, но быстро нашелся:
— Так же, как и все: нет мужчины в свете, кто бы не увлекся вами.
— Но они не сочиняют обо мне столь очаровательные стихи.
— Вам понравилось?
— Безусловно. Кроме последних строчек.
— Что же в них дурного?
Графиня вздохнула.
— Участь любой Бастилии незавидна…
В воздухе повисла напряженная тишина. Произнесенный намек был весьма прозрачен.
— …посему такое сравнение неверно. Сердце мое — не Бастилия, а Тауэр: он не знал разрушений.
Михаил расхохотался.
— Нет, сравнение с Тауэром не подходит.
— Отчего же?
— Оттого что не в рифму.
Все рассмеялись вслед за ним, и Эмилия Карловна тоже. Покачав головой, она ничего больше не сказала.
Вскоре начали разъезжаться. Первыми ушли Монго и Трубецкой, чтобы успеть посетить знакомых артисток кордебалета после спектакля, за ними распрощалась Ростопчина, лукаво погрозив Лермонтову пальчиком. Затем поднялась и Мусина-Пушкина.
— Вам пора? — огорченно спросил Михаил.
— Да, уже двенадцатый час. И хозяева от гостей утомились.
— Милли, не спешите, — возразила Маша Валуева.
— Не могу, ибо неприлично замужней даме пропадать из дома надолго в отсутствие мужа.
— Разрешите вас сопроводить? — не сдавался поэт.
— Разрешаю — только вниз по лестнице до парадного.
— Ну а если до вашего парадного?
— Нет, ни в коем случае.
Он подставил согнутую в локте руку, и они вышли из дверей залы. Оказавшись наедине с Михаилом, Эмилия шепнула:
— Замечательные стихи… я не ожидала… И весьма тронута…
— Это был экспромт. В письменном виде их не существует.
— Нет, они уже существуют: я приеду и сразу запишу их себе в дневник.
— Вы ведете дневник?
— Да, веду, чтобы изливать душу самой себе. Больше некому, к сожалению…
— Ну а вдруг прочтут посторонние?
— Я надежно прячу. А в конце года, когда на улицах Петербурга начинают жечь рождественские костры, чтоб обогревать нищих и бездомных, бросаю очередную тетрадь в огонь.
— Неужели вы так одиноки?
— Невообразимо.
Лермонтов повернулся к ней лицом, и увидел, что Мусина-Пушкина плачет.
— Боже мой, дорогая Милли… — голос его предательски дрогнул. — Умоляю, не надо слез. Вы отныне не одиноки, поверьте. Потому что я с вами.
— О, Мишель… — простонала она. — К сожалению, вы со мной, а я с вами только мысленно.
Он покачал головой.
— Нет, моя любимая — лишь одно ваше слово, лишь одно ваше «да», и мы будем вместе и душой, и телом.
Наклонившись, Михаил коснулся губами ее мокрых губ. Эмилия ответила робко и нежно, чуть подняв подбородок. Затем прошептала:
— Дорогой, любимый… это невозможно.
— Отчего же?
— Я клялась перед Богом… в верности супругу.
— Бог есть любовь. Бог поймет и простит.
— Не могу… не знаю… — вырвавшись, графиня устремилась на улицу.
Лермонтов бросился следом, увидал, как она садится в свою коляску, поджидавшую ее у дверей; и только успел крикнуть на холодном ветру:
— В воскресенье бал у графини Лаваль! Если вы придете, мы увидимся.
Кучер щелкнул кнутом, и коляска тронулась.
Он стоял на весенней улице, с неба сыпался дождь со снегом, и снежинки таяли на его горячем лице.
До последнего времени он старался жить отдельно от бабушки и снимал квартиру на набережной Фонтанки. Но весной 1839 года домовладелица подняла плату, и пришлось поселиться у Елизаветы Алексеевны на Сергиевской улице. Сразу возникла масса неудобств бытового и психологического свойства: бабушкин контроль, невозможность приходить-уходить когда вздумается, приводить девушек и прочее. Михаил, вкусивший вольной жизни, нервничал и злился.
Бабушке в ту пору было шестьдесят шесть лет. Грузная, высокая, вся в столыпинскую породу, она говорила низким голосом и любила командовать. В молодости ее звали гренадером в юбке.
Вдовствовала уже третий десяток лет.
Муж ее, Михаил Васильевич Арсеньев, закрутил роман с соседкой-помещицей, у которой супруг был в действующей армии. Страсти кипели нешуточные, и, когда благоверный соседки все-таки вернулся домой, Михаил Васильевич, полный отчаяния, принял яд. Похоронили его в семейном склепе в Тарханах.
Там же была упокоена и мать Михаила, Мария Арсеньева-Лермонтова, умершая вследствие скоротечной чахотки в 22 года. Сыну тогда исполнилось только три.
Бабушка, недолюбливавшая зятя, Юрия Петровича Лермонтова, как и большинство тещ на свете, выдвинула жесткое условие: если он отдаст ей ребенка на воспитание, то она сделает Мишеля единственным наследником всех своих богатств (а богатства оценивались в 300 тысяч рублей деньгами плюс недвижимость), разрешив отцу видеть сына после совершеннолетия последнего без ограничений. Бедный Юрий Петрович (и в прямом, и в переносном смысле) скрепя сердце согласился.
Умер отец, тоже от болезней, в 44 года.
Таким образом, Елизавета Алексеевна с детства управляла всей жизнью внука, в том числе финансами, скупо выделяя средства на его существование и учебу. Собственного жалованья в полку хватало только на еду, нижнее белье, мыло и одеколон.
Утро в воскресенье, 7 апреля, выдалось пригожее: голубое небо, праздничное солнце, тающие сугробы, серые бурные ручьи. Михаил проснулся с ощущением скорых перемен в своей жизни. Ждал ближайшего повышения по службе — из корнетов в поручики, и гонораров за публикации прозы и стихов. Тогда он, возможно, снова снимет себе квартиру, а со временем, выйдя в отставку, полностью отдастся литературе. Станет издавать на паях с Краевским журнал. До намеченной им смерти в 33 года оставалось 8 лет. Можно было реализовать многое из задуманного.
К столу он вышел веселый, выбритый, надушенный. Бабушка уже сидела на своем излюбленном месте у окна, и ее фигура на контражуре выглядела черной квадратной глыбой. Со словами: «С добрым утром, ма гран-мама́» — поцеловал ее в щеку. От нее пахло пудрой, легкими духами и барсучьим жиром (мазала свои подагрические суставы). Сел напротив. Горничная налила кофе.
— Это правда, что толкуют про тебя в свете? — низким голосом спросила Елизавета Алексеевна.
Он удивился.
— Что именно?
— Будто ты волочишься за известной замужней дамой, пишешь ей стихи и кричишь на каждом углу, что она тебя тоже любит?
Лермонтов нахмурился.
— Это ложь. Я поэт и пишу стихи многим дамам. Ну а кто из них меня любит — мне дела нет.
— Ой ли, дорогой внучек? Ты, во-первых, никакой не поэт, а офицер и дворянин. И должен дорожить своей честью. Во-вторых, муж, приехав из Москвы и узнав про вас, может захотеть попросить удовлетворения.
Михаил усмехнулся.
— Не вопрос. Удовлетворю.
— Ты в своем уме? А убьют тебя — что мне прикажешь делать? Тоже от горя ложиться в могилу? А убьешь ты — и пойдешь под суд? Снова на Кавказ вышлют? Обо мне подумай, о моем здоровье.
— Бабушка, оставьте. Выдумали глупости и себя пугаете. Никакой дуэли не будет, ибо я не давал для нее повода. Я слегка влюблен, отрицать не стану, и она отвечает мне взаимными чувствами, но супружескому долгу верна и тверда в этом, как скала. Так что успокойтесь.
Елизавета Алексеевна молча допила кофе и, отставив чашку, сказала:
— Коль не будет дуэли, так случится иное что-то дурное: муж вернется, ты же примешь яд, как и твой ненормальный дед. Лермонтовы, Арсеньевы — все мужчины беспутные и гнилые. Только род Столыпиных честь имеет.
Михаил с иронией отозвался:
— Да, конечно: Монго служит подтверждением этой мысли. Такой праведник, что клейма негде ставить.
Но Елизавету Алексеевну было не оспорить.
— Исключения подтверждают правило, а в семье, как известно, не без урода.
Внук рассмеялся.
— Ну, хотите, чтобы вас утешить, я женюсь на вдове Щербатовой? Дама весьма приятная и небедная. И ко мне расположена, между прочим.
Бабушка вздохнула.
— Нет, избави Бог. Потому как твоя женитьба будет мне ударом, а не утешением.
— Отчего же так, ма шер гран-мер[45]?
— Оттого, что я люблю тебя сильно. Ты мой свет в окошке и единственная привязанность в жизни. И, лишившись тебя, я умру.
— Но женитьба — не смерть, смею уточнить. И женившись, я останусь верным и заботливым внуком.
— Не таким, как ныне. Делить тебя с иной женщиной не намерена. Обещай мне, Миша: до моей смерти ни на ком не жениться.
Он пожал плечами.
— Хорошо, извольте. Я и сам жениться пока что не собираюсь.
— И веди себя в свете осторожно.
— Я сама осмотрительность, бабушка. — Он встал, поцеловал ей руку и удалился.
Елизавета Алексеевна пробормотала ему вслед:
— Ах, болтун, болтун. Весь в отца и деда. Делают, а потом уж думают. Чем приносят страдания любящим их сердцам. — Она вытерла кружевным платочком увлажнившиеся глаза и велела горничной принести еще фуа-гра из гусиной печени.
Тем временем Михаил взял у Андрея Ивановича пришедшую почту, просмотрел и нашел долгожданную записку Святослава Раевского:
«Дорогой Мишель! Я в субботу вернулся в Петербург и хотел приехать сразу к тебе на Фонтанку, но узнал, что живешь ты теперь у бабушки, и остановился в доме у Краевского. Ждем тебя сегодня обедать. Обнимаю.
Лермонтов от радости сделал балетное антраша, чем весьма удивил слугу, а потом сказал:
— Славка Раевский прикатил. То-то наговоримся!
Он велел к часу дня привести в порядок партикулярное платье: ехать к друзьям в мундире было неловко.
Дом на Невском проспекте, где снимал квартиру Краевский, выходил на Аничков мост: красного кирпичного цвета, четырехэтажный, с величавым порталом. Сам Андрей Александрович был под стать дому: основательный, солидный, он имел в собственности несколько газет и один журнал — «Отечественные записки». Собирался жениться, но пока вел холостую жизнь.
Михаил застал приятелей за столом, уставленном разными яствами, принесенными из соседнего ресторана, — от паштетов и устриц до розовобокого поросенка с хреном. Посреди возвышались три бутылки «Вдовы Клико». Святослав был высок и худ, за время ссылки не поправился и не отощал, выглядел свежо и приветливо. А Краевский словно говорил всем своим видом: «Это я поспособствовал тому, что его отпустили, связями и знакомствами, потому как я весьма влиятельный в обществе человек».
— Славка!
— Мишка!
И друзья крепко обнялись. Сразу выпили за радостную встречу: год назад, разъезжаясь — Лермонтов на Кавказ, а Раевский в Петрозаводск, — не могли надеяться, что увидятся вновь.
— Ты, Мишель, как будто бы возмужал.
— Да, кавказская школа. Ну а ты — словно побывал на курорте, в Баден-Бадене или Пятигорске.
— Что удивляться — замечательная природа, сосны, воздух чистый, каждое утро на завтрак только что выловленная рыба. Ягоды, грибы. Дикий мед. Действительно, словно на курорте.
Раевский рассказал, что скучать ему не пришлось: вместе с местными интеллектуалами организовал новую газету — «Олонецкие губернские ведомости», где активно печатался, даже выпускал специальное «Прибавление» с очерками об истории и культуре края. Собирал фольклор.
— Ну а ты, Мишель, я слышал, делаешь большие успехи в литературе! Жаль, что «Маскерад» не поставлен. Не пытался больше?
— Да какое там! — поморщился поэт. — На поправки, о которых толковала цензура, я пойти не могу. А без них — что соваться сызнова? У меня в голове новые проекты. Я закончил книгу о Печорине. Андрей Александрович прочитал уже три из четырех повестей. И весьма одобрил.
— Хорошо? — повернулся к издателю Раевский.
— «Хорошо» — не то слово, — отозвался владелец «Отечественных записок». — Превосходно, просто превосходно! На российском небосклоне появилась новая звезда мастера поэзии и прозы.
Лермонтов усмехнулся.
— Перестань, а не то зазнаюсь.
— Не зазнаешься, к сожалению.
— Отчего «к сожалению»? — удивился Раевский.
— Оттого что весьма легкомыслен к собственному дару. Надо беречь себя, обходить опасности стороной, а не лезть на рожон — в драки, дуэли и сомнительные романчики.
Михаил обиделся.
— Что ты называешь «сомнительными романчиками»?
— Сам прекрасно знаешь.
— Я не знаю, — оживился Раевский. — Расскажи, расскажи.
У Краевского саркастически затопорщились усы.
— Что ж рассказывать, коли в свете только и разговоров, что о его страсти к замужней матроне.
— О, мон дье! А супруг?
— А супруг покуда в Москве, ничего не знает. Все предвкушают грандиозный скандал.
Лермонтов, отвалившись на спинку стула, возразил:
— Ты сгущаешь краски. Коль она решит быть со мною, то уйдет от мужа и не станет его обманывать. Ну а не решит — я ее оставлю. Объяснение будет нынче вечером на балу у графини Лаваль. — Он взял новую бутылку шампанского и стал откручивать проволоку на пробке. — Давайте выпьем, друзья. За любовь. За искренность чувств. И за нашу вечную дружбу.
— Гениальный тост!
Граф и графиня Лаваль жили на Английской набережной в собственном особняке, собирали живопись и скульптуру и часто устраивали литературный салон, на котором бывали Пушкин, Грибоедов, Вяземский. А по праздникам проводили благотворительные балы, средства от которых направлялись в богоугодные заведения. В это воскресенье отмечали именины дочери — Софьи — и собрали едва ли не весь столичный бомонд. Приглашенных было столько, что в центральной зале Лермонтов сразу затерялся в пестрой сумятице разноцветных фраков и вечерних платьев; все болтали, фланировали, обмахивались веерами, пили шампанское, слушали музыку, танцевали, играли в карты. Михаил попытался отыскать Эмилию Карловну, но не смог. Даже спросил у Додо Ростопчиной:
— Вы Милли не видели?
— Нет, не видела, — покачала та головой. — Но она хотела приехать, я знаю. — Затем наклонилась и прошептала: — Кстати, вами интересовалась княгиня Щербатова. Говорила, что влюблена.
— А она может? — усмехнулся корнет. — Она влюблена только в себя.
— Вы несправедливы. Мэри — очень славная и не задавака.
— Может быть я не разглядел. Мне не до нее.
Но в отсутствие Мусиной-Пушкиной и от нечего делать он пригласил Щербатову танцевать. Та взволнованно замахала веером.
— Ах, ну где же вы раньше были, Михаил Юрьевич? Я уже обещала прочим кавалерам.
— И никак нельзя между ними втиснуться?
— Что вы, невозможно: и со мной поссорятся, и на вас обидятся, вплоть до поединка.
— Поединков я не боюсь, а вот вашей репутацией рисковать не имею права. Стало быть, до следующего бала, несравненная Мария Алексеевна.
— Буду ждать с нетерпением, Михаил Юрьевич.
Неожиданно гости расступились — в залу вошли сиятельные особы: цесаревич Александр Николаевич и его сестра, великая княжна Мария Николаевна. Дамы почтительно присели, а мужчины склонили головы. Все отметили великолепное платье дочери императора, самого модного покроя, видимо, недавно привезенное из Парижа. Это был один из последних балов Марии Николаевны в девичестве: вскоре должен был приехать ее жених для грядущего бракосочетания.
Словно чертик из табакерки, выскочил Владимир Соллогуб и увлек ее танцевать мазурку. А цесаревич пригласил виновницу торжества — Сонечку Лаваль.
Лермонтов сказал подвернувшемуся Краевскому:
— Мария Николаевна как две капли воды похожа на императора. Только без усов. Впрочем, те, кто ее вблизи видел, говорят, что усы тоже есть. — Он захохотал от своей реплики.
— Тише, тише, мон шер, — забеспокоился издатель. — Разве можно так громко…
— Брось, Андрей Александрович, что ты, право, учишь меня, как мальчика? Я сам знаю, что когда говорить пристало. И в моей шутке нет ничего обидного. Потому что усы у великой княжны едва заметные. Вот, к примеру, у графини Плюсси — усы погуще моих. Может встать в один ряд с гвардейцами и ничем от них не отличаться.
Гости, стоявшие рядом и слышавшие его слова, засмеялись. Поощренный корнет этим только раззадорился.
— Или, скажем, княжна Зарецкая. Говорят, она вообще бреется. И не только ноги и руки, но и щеки с подбородком. Говорят, что в детстве их перепутали с братом и того одевали как девочку, а ее — как мальчика. Так что нынче никто не поймет, кто из них кто, и вполне возможно, что княжна Зарецкая вовсе не княжна, а княжич.
Тут уже откровенно смеялись многие. Краевский безуспешно пытался вытащить друга из образовавшегося кружка.
— Вот, изволите видеть, современная русская цензура в действии, — упирался тот. — Затыкают рот, не дают сказать слова правды. Но ведь правда — она такая, ее не скроешь. Как усы графини Плюсси. Или кое-кого повыше…
В его адрес раздались аплодисменты. Раздраженный хозяин «Отечественных записок» наконец уволок друга из толпы. Зашипел:
— Ты в своем уме? Так себя вести в свете! Будто на офицерской пирушке!
Лермонтов усмехнулся.
— А, пустое. Болтовня и ничего более. У меня такое амплуа: маленький проказник светских салонов. Должен поддерживать свое реноме.
— Ты — великий русский литератор, и должен это помнить.
— Это скучно, приятель. Знать и помнить, что ты велик, что обязан быть образцом культуры и держать себя в рамках. Скучно и тоскливо! Я таков, каков есть. И такой, и сякой, и пятый-десятый немазаный. И любить меня надо именно таким. Или ненавидеть.
— Ненавидеть? — раздался голос за их спинами. — Я не ослышалась?
Друзья обернулись и увидели великую княжну Марию Николаевну. Она стояла вполоборота, — это подчеркивало ее талию, и слегка обмахивалась веером из страусиных перьев.
— Ненавидеть? — повторила она. — Но за что?
— Сударыня, мало ли за что ненавидят, — не смутившись, ответил поэт.
— Например, за реплику о моих усах?
Михаил поперхнулся.
— Вам уже доложили, ваше высочество?
— Мир не без добрых людей, мсье корнет. — Она сделала шаг вперед и наклонила голову, так как собеседник был намного ниже. — Посмотрите внимательно, голубчик: усы видите?
— Никак нет, ваше высочество.
— Оттого что их никогда и не было. Так что прикусите язык, милый литератор.
— Я готов его откусить вовсе, если пожелаете.
— Я не столь кровожадна, как вам представляется. Но прошу больше не прохаживаться без дела по моей внешности. А не то действительно рассержусь.
— Буду нем, как рыба.
— Это тоже лишнее. Ваш талант и ваши сочинения — русское достояние. И молчание было бы ошибкой. Радуйте нас литературой, а не плоскими шутками на балах.
— Слушаюсь и повинуюсь. — Он склонился в немного пафосном реверансе.
— Ну-ну, мсье Лермонтов, такая театральность вам не к лицу. Кстати, вы не пишете драм?
— Написал одну, но ее не пропустила цензура.
— Дайте почитать. Если мне понравится, может быть, придумаем, как с ней поступить.
— Был бы просто счастлив. Куда принести?
— Я пришлю нарочного курьера. Будьте наготове.
— Можете считать, что уже готов.
Оба дружелюбно раскланялись. Стоявший рядом Краевский развел руками.
— Ну, мон шер ами, поздравляю! Ты сегодня одержал, вероятно, главную победу в своей жизни. Получить покровительство великой княжны — дорого стоит!
— Будем надеяться, что так.
— Уж не проворонь, сделай милость.
— Постараюсь не проворонить. — Он потряс головой, словно стряхивая с себя наваждение. — Я даже взволнован. Право, не ожидал, что общение с августейшей девицей так на меня подействует. Надо выпить шампанского.
— Непременно надо.
Не успели они осушить бокалы, как Андрей Александрович толкнул поэта в бок.
— Вон твоя явилась.
— Где?
— Слева, у колонны, разговаривает с мсье Лавалем.
— Вижу, вижу.
На Эмилии Карловне был красивый модный шарф, свернутый на затылке в виде тюрбана, украшенный искусственными цветами, волосы уложены двумя кольцами по окружности ушей. Декольте неглубокое, но широкое, обрамленное кружевами «берте», на лебединой шее ожерелье. Узкую талию перетягивал поясок. Перчатки с кружевами доходили до середины предплечий.
У великой княжны были молодость и богатство. А у Мусиной-Пушкиной, старше ее на 9 лет, зрелость и изящество.
Лермонтов собрался пригласить ее на танец, но великий князь Александр Николаевич оказался проворнее и увлек графиню в вихрь вальса. Они закружились со счастливыми лицами.
Михаил не хотел видеть их веселость. Он взял очередной бокал, сел на диванчик в углу рядом с Евдокией Ростопчиной. Та удивилась:
— Вы сегодня снискали успех у высокой особы. Почему же невеселы?
Лермонтов слегка поморщился.
— Кое-кто удостоился не меньшего внимания еще более высокой особы.
— Мишель, вы ревнуете? Не смешите меня.
— Он ее теперь соблазнит, и все будет кончено. Я пущу себе пулю в лоб. Или приму яд, как мой дед.
— Господи Иисусе!
— Нет, лучше отправлюсь на Кавказ и умру в схватке с горцами. А если не умру, то женюсь на Майко Орбелиани, что на самом деле равнозначно самоубийству.
Ростопчина прыснула.
— Слава богу, вы шутите, значит, не застрелитесь.
— Я и сам не знаю.
Он страдал и ныл пока длился вальс. Но когда увидел перед собой раскрасневшуюся и веселую Эмилию Карловну, сразу успокоился и вскочил.
— Добрый вечер, сударыня. Наконец-то вы в одиночестве. — Он поцеловал ей руку.
Додо сообщила:
— Он меня измучил своей ревностью, говорил, что с собой покончит, если ты не отойдешь от великого князя.
Мусина-Пушкина рассмеялась.
— Что такое, Мишель? Что за мысли о порядочной женщине?
— Виноват. Сглупил.
— Именно — сглупили. Сядем. У меня голова закружилась от Aufforderung zum Tanze[46]. Вы не угостите меня зельтерской?
— Буду счастлив. А вам, Додо?
— Да, пожалуйста.
Места на диванчике уже не осталось, и корнет принес для себя пуфик. Получилось, что устроился он едва ли не у ног у обеих дам. Но когда Евдокия ушла танцевать кадриль, сел рядом с возлюбленной.
— Боже мой, неужели мы наконец-то вдвоем?
Эмилия, обмахиваясь веером, нервно попросила:
— Говорите скорее, ибо на нас все смотрят.
Он вздохнул.
— Что говорить, коль вы сами знаете, как я вас люблю.
Улыбнувшись, графиня подтвердила:
— Да, я знаю… И, конечно, вы тоже догадались о моих чувствах к вам… Только это ровным счетом не значит ничего. Я верна мужу, и ничто меня не заставит ему изменять. Тем более что через две недели он вернется домой.
— Через две недели! — Лермонтов так сильно побледнел, что она испугалась.
— Вам нехорошо?
— Да, немного. Ничего, такое со мной бывает. Сейчас пройдет. Есть ли тут балкон? Я бы подышал свежим воздухом.
— Да, балкон есть. Я вам покажу.
У балконных дверей находился слуга и на просьбу разрешить выйти, с некоторым сомнением произнес:
— Но снаружи снег идет-с. Открывать не положено-с.
Михаил возмутился.
— Открывай, болван. Или я сам открою.
— Слушаюсь, извольте-с…
Холод и порыв ветра окончательно прояснили голову. Он, опершись о перила балкона, посмотрел вниз.
— Через две недели муж вернется… я пропал… жизни мне не будет…
Внезапно клацнул шпингалет. Обернувшись, Лермонтов увидел, что Эмилия Карловна тоже вышла на балкон.
— Уходите, а то простудитесь! — испугался он.
— Вам уже лучше?
— Да, как будто. — Михаил решительно обнял ее и отчаянно поцеловал в губы.
Милли прошептала, оседая в его руках:
— Я тебя люблю, Миша… так люблю, так люблю…
— Милая, единственная… — Он восторженно вздохнул. — Значит, ты согласна?
— Да.
Лермонтов в сладостном порыве поцеловал ее снова, жарко и неистово. Она покорно приоткрыла губы.
— Выходи первой. Через четверть часа жду тебя у парадного. Ты в коляске?
— Да. А ты?
— Я пешком, я живу неподалеку. Но ко мне нельзя — бабушка узнает.
— А куда поедем?
— Я сейчас придумаю что-нибудь.
Он постоял еще на балконе, собираясь с мыслями и ощущая сладкую дрожь. А когда возвратился в залу, то опять столкнулся с Краевским. Тот набросился на него с выпученными глазами:
— Ты совсем обезумел, братец? Мокрый, весь в снегу…
— Что из того? — легкомысленно спросил поэт, утирая платком лицо.
— То, что ваше уединение на балконе не прошло незамеченным. Володя Соллогуб едко пошутил. Значит, и известной тебе особе будет сообщено.
— Что из того? — повторил он.
— То, что покровительству может настать конец.
Михаил отмахнулся.
— Ну и черт с ним. Думаю, потеря невелика.
— Ой ли? Женщина в гневе непредсказуема. А сиятельная женщина, не имевшая в жизни отказов, хитроумна вдвойне.
— Месть? Не думаю.
— Ты не знаешь великосветских нравов, Мишель.
Но его мысли были о другом. То есть о другой.
Повезти графиню к себе он не мог, а искать пустую комнату у друзей не было времени. Да и риск огласки в этом случае был бы велик. Значит, вариант оставался один: хорошо знакомый всему офицерству Петербурга дом на углу Невского и Лиговки — так называемые «нумера», где за небольшие деньги можно было снять апартаменты на ночь. Не Версаль, конечно, но без клопов. Простыни сухие и чистые.
Торопливо спустившись по лестнице, он взял свою шинель, сам надел, отказавшись от помощи лакея.
Снег на улице еще шел, но уже не так сильно. Мостовые были мокрые и блестящие, отражая свет газовых фонарей. У парадного стояла коляска Мусиной-Пушкиной — Лермонтов узнал кучера по высокой бараньей шапке. Он даже знал, как его зовут, — Харитон.
Время шло, а Эмилии Карловны не было. Становилось зябко, холод проникал через тонкие подошвы хромовых сапог. Михаил притоптывал, переминаясь с ноги на ногу. Неужели передумала? Или отговорили? Когда он уже отчаялся, она выскользнула из парадных дверей — в пелеринке, опушенной мехом горностая, и красивом кружевном капоре. Молча взяв поэта за руку, увлекла в коляску и сказала кучеру с волнением:
— Харитон, поехали. — Затем обернулась к спутнику: — Куда «поехали»?
— Угол Невского и Лиговки, там я покажу.
Она повторила. И, прижавшись к нему, горько прошептала:
— О, Мишель, я сошла с ума. Мы оба сошли с ума. Мы совершаем страшную глупость.
Михаил обнял ее.
— Это не глупость, Милли, а любовь.
— Разве любовь — не глупость?
— Это самая сладкая глупость на свете.
Мелькали фонари, цокали копыта, коляску трясло на неровностях брусчатки. Дом стоял в переулке. Лермонтов вышел из коляски и отправился на разведку. За большой лакированной стойкой восседал распорядитель, так сказать, обер-кельнер, в шелковом жилете и с тщательно прилизанной шевелюрой, — звали его Франц Иванович. Увидав Лермонтова, он приветливо заулыбался и привстал:
— Здравия желаю, Михаил Юрьевич. Что-то мы давно вас не видели.
— Недосуг было, голубчик. А теперь вот пришла нужда. Есть ли свободные покои?
— Для вас — всегда. Осьмнадцатый либо двадцать третий, как вы любите?
— Пожалуй, двадцать третий. Он хоть и дороже, но зато уютнее.
— С превеликим удовольствием. Вот ключи. Оплата, как всегда, после — мы вам доверяем. Насчет шампанского распорядиться? И конфект? Может быть, цветов?
— Да, шампанского, и конфект, и цветов. А с утра — кофе и бисквиты.
— Слушаюсь. Исполним.
Мусина-Пушкина, кутая лицо в воротник, чтобы при свете ее не запомнили, промелькнула мимо привратника. Франц Иванович, глядя вслед, улыбался и подобострастно кивал.
В номере она обреченно села на стул, сгорбилась и заплакала. Михаил упал перед ней на колени и начал целовать ладони в перчатках:
— Полно, дорогая, любимая, несравненная… Умоляю вас, не плачьте. Мы же взрослые люди.
— Ах, оставьте, Мишель, не успокаивайте меня, — простонала она. — Я веду себя, как последняя уличная девка. Я, графиня, мать троих детей, еду с офицером в меблированные комнаты… ночью… пользуясь отсутствием мужа… Это грязно, гнусно!
— Вы неправы, Милли, совершенно неправы, — уговаривал он. — С мужем вы давно охладели друг к другу, несмотря на общих детей. У него своя жизнь в игорных домах и мужских клубах, а у вас своя. Одинокая, невеселая жизнь. И ваше чувство ко мне вовсе не преступно, а, напротив, живительно. Я люблю, и вы любите. Отчего же нам не быть вместе?
— Я не знаю, Миша, но мне страшно.
Их горячий, нежный поцелуй прервался стуком в дверь и голосом коридорного: — Сударь, ваше шампанское, соблаговолите открыть.
Эмилия отвернулась к окну, пряча лицо от слуги. Тот занес ведерко со льдом и бутылкой игристого, сладости и фрукты, празднично завязанный букет алых роз. Обернув полотенцем, ловко, с небольшим хлопком вытащил пробку. Получил на чай и с поклоном вышел.
Мусина-Пушкина вздохнула.
— Ну и пусть. Может, вы и правы. Он себе позволяет, и я позволю. Станем с вами безумствовать. — Она сняла капор. — Наливайте, сударь!
Лермонтов рассмеялся.
— Слава богу! Разрешите вашу накидку.
Белая пена вздыбилась над бокалами, потекла по хрустальным стенкам. Эмилия сказала:
— Для начала — на брудершафт.
— Хорошо, но вообще-то мы уже переходили на «ты».
— Разве?
— Нынче на балконе.
— Совершенно не помню. Я была словно в каком-то угаре.
— Итак, на брудершафт.
Их руки переплелись. А потом соединились уста.
Ставя бокал, Милли промахнулась мимо столика, он упал на пол, на ковер, но не разбился, а откатился к стене. Рядом с ним вскоре оказались шелковые чулки. Горящие в канделябрах свечи трепетно дрожали желтыми язычками, наблюдая за происходящим…
Лермонтов откинулся на подушку и, все еще тяжело дыша, сладостно прикрыл глаза. Эмилия, лежа у него на плече, шептала:
— Я люблю тебя, люблю…
Она подняла голову и обрушила на него водопад из белых кудрей. Свечи отразились в ее зрачках.
— Миша, ты знаешь, я теперь ни о чем не жалею.
— Правда?
— Правда. Я счастливее всех на свете.
— Это я счастливее всех на свете.
— Это мы счастливее всех на свете. — Она поцеловала его в плечо. — Я благодарна тебе за все. Ты избавил меня от одиночества.
— Это ты избавила меня от одиночества.
— Это мы избавили друг друга от одиночества!
Они засмеялись.
— Ты не боишься возвращения мужа?
— Мне теперь ничего не страшно. У меня есть ты — это главное.
Внезапно Эмилия забеспокоилась и стала одеваться.
— Разве ты не останешься на ночь? — удивился он.
— Нет, какое там! Харитон мерзнет на углу — я его не отпускала.
— Так я пошлю коридорного, чтобы отпустил.
— А дети? Что они подумают, если мама, как обычно, не придет их поцеловать после пробуждения?
— Поедешь в шесть утра и вполне успеешь. Я на утро заказал кофе и пирожные.
Но Эмилия была непреклонна.
— Нет, надо сейчас.
Она наклонилась и поцеловала его в висок.
— Не тревожься, милый, мы еще увидимся, обещаю. Впереди у нас целых две недели.
— А потом? Ты останешься с мужем?
Мусина-Пушкина прикрыла указательным пальчиком в шелковой перчатке его губы, словно накладывая печать молчания.
Затем вновь поцеловала, отперла двери и, махнув рукой на прощание, выскользнула из комнаты.
Полуголый, он сидел на кровати и не мог понять — что это было? И насколько все это для нее серьезно?
Ничего так и не решив, Михаил тяжело вздохнул, вылил остатки шампанского в свой бокал, жадно выпил. Зажевал конфетой. Подошел к стене, поднял второй фужер и поставил на место. Огорченно задул свечи, и лег под одеяло. — Ладно, хоть посплю — нумер все равно снят на целую ночь, — думал он, ворочаясь и вспоминая подробности их недавней близости.
Две недели прошли в безумстве. Накануне приезда Владимира Алексеевича Лермонтов хотел окончательно объясниться, но Эмилия рассердилась, стала вдруг кричать, что она и так на пределе физических и душевных сил и Михаил не вправе требовать от нее каких-то решений.
— Как не вправе? — разозлился он. — После всего, что произошло, не вправе? Или я для тебя лишь минутное развлечение, вроде жиголо, которого нанимают только для танцев?
Мусина-Пушкина подошла и дала ему пощечину. В ярости сказала:
— Как ты смеешь так говорить со мной, щенок?
— Ах, «щенок»?
— Да, я старше тебя на четыре года, знаю жизнь и имею право. По сравнению со мной — ты еще мальчишка. Со своими романтическими идеями — «мон амур», «о-ля-ля» и прочее. Но пора посмотреть правде в глаза. Да, любовь, да, прекрасные чувства и прекрасные встречи. Ни о чем не жалею. Тем не менее жизнь остается жизнью. У меня имеется положение в обществе. Титул. Статус. Дети, в конце концов. Разрушать не хочу. И должна соблюдать приличия. — Она помолчала, окончательно успокоившись. — Ты сам подумай: что скажут в свете? «Графиня Мусина-Пушкина бросила мужа и сбежала к любовнику». Это же позор! Для меня, супруга, детей… Он тогда отнимет детей! Запретит с ними встречаться. Разве я смогу жить без них? Не целовать моих ненаглядных крошек? Никогда и ни за что! — Она снова помолчала. — А на что ты намерен жить? Содержать семью? На подачки бабушки? Это несерьезно. Мы начнем постоянно ссориться. Ты возненавидишь меня — вот чем все закончится. Возникает вопрос: стоит ли игра свеч?
Он сидел подавленный, уничтоженный и униженный как мужчина. Да, по сути она, конечно, права. Возразить нечего. Михаил действительно плохо представлял, что будет, если вдруг Эмилия согласится к нему переехать. И сейчас понял: дело плохо, у них как у супругов будущего нет. Но сердце ныло, а сознание отказывалось верить. Как расстаться с этим чудом в кружевах, перьях и веселых завитушках волос, с этим смехом, с этим взглядом лукавых глаз? Не ждать встреч? Не надеяться на свидания? Не мчаться в Петербург из Царского Села на крыльях любви? Пустота! Тоска!
Лермонтов уныло глядел — как она, согнувшись и поставив ногу на табуретку, ловко набрасывает петельки на пуговки туфель. Тихо пробормотал:
— Да неужто конец нашим отношениям?
Выпрямившись, Эмилия пригладила волосы и взяла шляпку. Затем спокойно посмотрела на него.
— Отчего же конец? Коли будут у нас желание и возможности, еще встретимся.
— Ты меня удивляешь своей рассудительностью.
Мусина-Пушкина улыбнулась.
— У меня же шведская кровь, не забывай. — Она подошла и с любовью его поцеловала. — Глупенький ты мальчишка. Принял все всерьез. Смешные вы, поэты. Живете воображением и не понимаете реальных вещей. Песни поете в честь возлюбленных. А возлюбленные часто не такие богини, какими видят их поэты: не Дульсинеи Тобосские, а простые Альдонсы[47].
Он грустно ответил:
— Ты же не Альдонса.
— Но, боюсь, и не Дульсинея, — рассмеялась графиня, поцеловала его на прощанье и мгновенно скрылась.
Михаил устало подошел к двери, запер ее на ключ, чтобы ненароком не зашел коридорный, и потом только медленно сполз на колени и, закрыв руками лицо, рухнул на ковер. Плакал так отчаянно, как не плакал с детства. Колотя кулаками по полу. Открывая широко рот. Но не кричал, просто повторял: — Господи, за что, за что?!
Наконец затих. Приподнялся, сел. Вытащил платок, вытер глаза. Громко высморкался.
Сказал сам себе:
— Все правильно. Это даже к лучшему.
Он встал, прошелся по номеру, посмотрел в окно. Голубело предрассветное небо. В доме напротив, в комнате за легкими, прозрачными занавесками все еще горела свеча — кто-то всю ночь работал. Лермонтов подумал, что ему пора вернуться к нормальной жизни и начать писать; из-за этого романа он давно забросил перо.
Но изливать душевную горечь на бумагу не хотелось. Боль была еще слишком остра. Вначале надо ее пережить. И тогда начать писать.
Он взял бокал и увидел, что бутылка вина пуста. Отпер дверь и крикнул:
— Человек! Коридорный! Где ты там? Принеси водки. И чего-нибудь закусить. — И невесело вздохнул. — Любовь надо помянуть.
У Владимира Алексеевича Мусина-Пушкина в это утро было превосходное настроение: имение удалось не продать, а заложить. Накануне отъезда он выиграл в карты 10 тысяч рублей и неплохо провел время со своей московской любовницей — молодой актрисой Малого театра. Поэтому он задержался в Первопрестольной на несколько лишних дней.
Харитон с коляской ждал на почтовой станции возле Знаменской площади. Поклонился в пояс, поприветствовал барина. Тот спросил:
— Ну, какие новости? Все у нас в порядке?
Кучер перекрестился.
— Слава богу, никто не помер.
— Тьфу на тебя, разве ж я об этом?
— А об чем, ваше сиятельство? — не понял слуга.
— Были ли важные гости? Часто ли графиня ездила на балы?
— Из гостей помню токмо Нарышкиных да Ильинских. А на балы да еще куда ездили, понятно. Знамо дело.
— А куда — «еще куда»?
Слуга пожал плечами.
— Мало ли куда — и к портному, и к шляпнику. Деток возили в Летний сад. В гости к Валуевым и Ростопчиным.
— Больше никуда?
— Больше не припомню.
— Ты гляди, братец, коли что таишь, а я узнаю — так шкуру спущу.
Кучер развел руками.
— Чего ж таить, коли мне ничегошеньки неведомо?
— Ну, я предупредил.
Граф доверял Эмилии Карловне, но не забывал эпизода, происшедшего три года назад, — увлечение супруги дальним родственником Мусина-Пушкина, тоже Мусиным-Пушкиным — Михаилом Николаевичем, приезжавшим к ним из Казани. Если бы не решительные действия мужа, вовремя отправившего легкомысленную жену в деревню, неизвестно, чем бы дело кончилось. Теперь он отсутствовал дома полтора месяца, за которые мало ли что могло произойти…
Главным осведомителем в доме графа был его старый дядька (естественно, не родственник, а наставник, пестун из крепостных) Дормидонт Иванович, бывший крепостной, отпущенный Владимиром Алексеевичем на волю и оставшийся жить при своем выросшем барчуке. Дядька служил истопником, и по праву истопника мог свободно заходить во все комнаты, где были печи. А потом сообщал хозяину, где что происходит без его ведома. И хозяин платил слуге за осведомительство отдельно.
По возвращении из Москвы, после возгласов, поцелуев и объятий, после лопотанья детей (старший, Алексей, восьми лет, обучавшийся на дому с учителями: «Мы сегодня с мадам Бертье изучали французские глаголы»; средний, Вольдемар, семи лет: «Я вчера упал и разбил коленку, но нисколько не плакал»; младший, Саша, пяти лет: «У меня горлышко болело, а теперь уж нимало, только кашляю еще»), после обеда и подробного рассказа Эмилии Карловны обо всех светских новостях, граф уединился у себя в кабинете с чашечкой кофе и рюмкой коньяка. Сидя в кресле, он курил сигару и от удовольствия прикрывал сонные глаза. В Москве хорошо, но дома лучше. Безмятежность, покой, блаженство… В это время в двери заглянул Дормидонт и спросил извиняющимся голосом:
— Вызывали, батюшка Владимир Алексеевич? Не нарушил я ваших отдохновений?
— Заходи, голубчик, садись. Почто похудел?
Бывший крепостной заморгал грустно:
— Похудаешь тут. Уж каку́ неделю животом маюсь. К дохтору ходил, Конраду Петровичу, три рубля отдал, а все без толку. Никакие порошки не помогают.
— Твой Конрад Петрович — осел, знай рецепты пишет по книжкам, а реальной жизни не знает. Надо лечиться проверенными русскими средствами — травами да медом. У меня в Финляндии тоже было долгое несварение. И такие боли, что на стенку лез. Так одна тамошняя бабка вылечила меня травяными отварами и горячим питьем из меда. До сих пор держусь.
— Где ж такую бабку в Петербурге сыщешь? — сокрушенно спросил Дормидонт Иванович.
— Есть одна знахарка и ведунья — Александра Филипповна Кирхгоф. Хоть и немка, но давно уже в России живет, почитай что наша. Лечит и предсказывает судьбу. Я договорюсь, и она тебя примет.
— Так ведь дорого, поди? Я не отработаю.
— О деньгах не беспокойся — заплачу за тебя, сколько ни попросит.
Дормидонт упал перед барином на колени и, схватив его руку, поцеловал. Мусин-Пушкин с сочувствием посмотрел на его смешную плешь.
— Оставь, братец, обслюнявил меня всего. — Он вытер кисть платком. — Сядь, не причитай. Лучше отвечай на мои вопросы.
— Слушаю, ваша светлость, что знаю — расскажу.
— Ну, так говори тогда: отлучалась ли без меня барыня из дому?
Дядька засмущался, потупился, пожевал губами. Но благодарность барину за заботу о его здоровье пересилила прежнее желание сохранить в тайне похождения госпожи. И, вздохнув, кивнул.
— Было дело, отлучалась. Говорила, что в гости или на бал. Но какие же балы на углу Невского и Лиговки, где известные нумера? Харитон, бывалочи, ожидал ее тама допоздна.
У Владимира Алексеевича засосало под ложечкой. Коньяк и кофе сразу сделались не в радость. Нумера… Это более чем серьезно.
— Харитон не врет?
— А зачем ему врать, ваша светлость, Владимир Алексеевич? Мне и то рассказывал по секрету. Токмо потому, что сильно озяб, задубел, сидючи на козлах, и сердился больно на барыню за это. Я его чаем отпаивал.
— Харитон-то снова выпивает?
— Нет, спаси господь, — истопник осенил себя крестным знамением. — Как вы отругали его в прошлом разе, так с тех пор держится. Даже на Масленую разговлялся без вина, я видел. Нет, не думайте, Харитон не по пьяни говорит, зря болтать не станет.
— Сколько же раз она посещала эти самые, — граф скривился, — «нумера»?
— Точно не скажу, не считал. Да я и узнал обо всем после третьей иль четвертой отлучки. Стало быть, не меньше пяти. Да, не меньше пяти, за сие ручаюся.
— Ну а в гости к ней никто не ходил? Я имею в виду не Ростопчиных и Нарышкиных, а отдельных гостей мужеского полу?
Дормидонт сосредоточенно поморгал.
— Нет. Не могу припомнить. Никого не видел — ни днем, ни ночью. Токмо вот сами уезжали.
— Ясно, ясно… Что ж, ступай, голубчик, и спасибо тебе за службу. Я насчет Александры Филипповны поспособствую.
Слуга отвесил барину поясной поклон и вышел, бормоча благодарности.
После его ухода Мусин-Пушкин допил коньяк и кофе, нервно раскурил остаток сигары. Погрузившись в облако дыма, глубоко задумался. Затевать ли дело? Вызывать ли супругу и устраивать ей разбор? Разумеется, выйдет ссора, новая размолвка. Милли начнет изворачиваться, плакать и кричать. Может быть, сознается. А станет ли ему от этого легче? То, что он рогат, — это свершившийся факт. Так не все ли равно, кто соперник?
Вызвать его на дуэль? Вот еще не хватало! Он теперь законы не нарушает. Хватит с него неприятностей из-за тех событий в декабре 1825 года. Вместе с дуэлью припомнят старые дела. Да и вдруг погибнет он сам? Глупо и нелепо, как Пушкин? А если убьет противника? Это еще хуже — каземат, судебное разбирательство, приговор, а потом тюрьма или ссылка… Нет, дуэль категорически отпадает.
И вообще, стоит ли беспокоиться? Ну рогат. Но и он изменял жене, находясь в Москве. Значит, квиты. Небольшой адюльтер только укрепляет семейные узы. Именно — небольшой, если обе стороны сохраняют брак. Если же Эмилия Карловна вдруг захочет уйти к любовнику и затеет развод… вот тогда… Нет, не захочет и не затеет. Он ее знает. Ей удобно сохранять статус-кво. Потому что она шведка до мозга костей. Развлечься — да. Но богатство, дом и приличное положение в обществе для нее превыше всего.
Значит, надо закрыть глаза? Сделать вид, словно ничего не было? Удалить из Петербурга — подальше от соблазна? Да, пожалуй. Просто удалить. От себя и от любовника. Мягко и тактично. Без скандалов и взаимных упреков…
Он поднялся к жене в спальню. Та читала, лежа на кровати в прозрачной кружевной ночной рубашке и таком же чепце. При его появлении улыбнулась, отложила книгу.
— Ты ко мне? Как мило. Я уж и забыла нашу последнюю ночь в одной спальне.
Граф поморщился.
— Извини, дорогая, только не сейчас. Я устал с дороги и хочу как следует отдохнуть. Просто заглянул, чтобы пожелать тебе спокойной ночи. И спросить, когда ты намерена переехать в Царское Село? Теплая пора наступает, жаль терять весенние деньки — детям нужны воздух, солнце, природа. Саша поправляется после ангины.
Эмилия Карловна приняла его решение спокойно. Помолчав, мягко ответила:
— В первых числах мая поедем. Ты не против?
— Я только «за». Пошлю человека, чтобы разузнал о нынешних ценах. Ты хотела бы снова остановиться в Китае, в доме у Наседкиных?
— Почему бы нет? Там вполне комфортно. Рядом лес и речка. И от станции далеко, нет ни дыма, ни противных паровозных свистков.
— Значит, договорились. — Он поцеловал жену в переносицу (в губы не хотел, помня о любовнике), кивнул и вышел.
Спускаясь, думал: Хорошо все устроилось.
А Эмилия Карловна после ухода мужа скорчила язвительную гримаску и прошептала:
— Думаешь, обвел меня вокруг пальца, удалив из города? Остолоп. В Царском Селе мне как раз никто не будет мешать ездить на свидания.