Я начну свою историю с одного события, которое произошло, когда мне было десять лет и я ходил в латинскую школу нашего городка.
Много ароматов веет мне навстречу из тех времен, многое вновь наполняет душу болью или сладким ужасом: темные переулки, светлые дома и купола, бой часов, лица людей, комнаты, полные уюта и женского тепла, комнаты, которые наполнены тайной и вызывают дрожь при мысли о привидениях. Я ощущаю запах теплой тесноты, кроликов, служанок, домашних лекарств и сушеных фруктов. Там встречались два мира, с противоположных полюсов сходились день и ночь.
Первый мир — это был мой родной дом или даже еще меньше, — в сущности, только мои родители. Этот мир я достаточно хорошо знал: мать и отец, любовь и строгость, школа и хорошие примеры. Мягкий блеск, ясность и чистота были в этом мире, спокойная приветливая речь, вымытые руки, чистая одежда, благопристойные манеры. Здесь пели утренний псалом, здесь праздновали Рождество. В этом мире были прямые линии и прямые пути, ведущие в будущее, долг и обязанности, нечистая совесть и исповедь, прощение и добрые намерения, любовь и уважение, Библия и мудрость. Надо было оставаться в этом мире, и тогда жизнь была бы ясной и чистой, прекрасной и упорядоченной.
Но и другой мир начинался в нашем доме и был совсем иным, с другими запахами и речами, другими обещаниями и потребностями. В этом другом мире жили служанки и ремесленники, истории с привидениями и скандальные слухи, пестрый поток чудовищных, манящих, страшных и таинственных вещей: бойня, тюрьмы, пьяные мужчины и визжащие женщины, рожающие коровы, загнанные лошади, рассказы о взломах, убийствах и самоубийствах. Этими прекрасными и жестокими, дикими и ужасными вещами было полно все вокруг: в соседнем переулке, в соседнем доме, полицейские и бродяги появлялись всюду, пьяные били жен. Толпа молодых девушек выплескивалась каждый вечер из фабричных ворот, старухи могли тебя заколдовать — и ты заболевал, в лесу скрывались разбойники, а жандармы ловили поджигателей — всюду ощущался терпкий запах этого другого, жесткого мира, всюду, только не там, где жили мать и отец. И это было очень хорошо. Это было замечательно — то, что здесь, у нас, царили мир, порядок и спокойствие, долг и чистая совесть, прощение и любовь, — но замечательным было и то, что существовало нечто другое — громкое, резкое, мрачное и грубое, от чего можно было спастись и одним прыжком оказаться подле матери.
Но странно было то, что оба мира граничили друг с другом и существовали совсем рядом. Например, наша служанка Лина: когда во время вечерней молитвы она сидела в гостиной у двери и, сложив чисто вымытые руки на аккуратно оправленном переднике, подпевала высоким голосом, тогда она была полностью в нашем мире, в мире отца и матери, где все было светло и правильно. А потом, в кухне или в сарае, когда она рассказывала мне историю про человека без головы или когда в маленькой лавочке мясника ругалась с соседками, она была другой, пришелицей из другого мира, окутанного тайной. И так было во всем, а прежде всего во мне самом. Конечно, я существовал в мире чистоты и порядка, был сыном своих родителей, но что бы я ни увидел, что бы ни услышал, всюду мне встречалось другое, и я жил одновременно и в этом другом, хотя оно было мне зачастую чуждо и страшно, и нечистая совесть и ужас не оставляли меня. По временам существование в запретном мире доставляло мне даже особое удовольствие, и часто возвращение в светлую жизнь — пусть даже это было необходимо и правильно — и казалось мне возвращением туда, где было не столь уж красиво, а довольно пусто и скучно. Иногда я точно знал: цель моя — стать таким, как мать и отец, жить светло и чисто, в сознании своего превосходства и порядка во всем; но путь к этой цели был долог, надо было пройти все школы, учиться дальше, выдержать все испытания и экзамены, к тому же путь этот шел мимо другого, темного мира или прямо через него, и всегда была опасность задержаться в нем или совсем в него погрузиться. Существует много историй о блудных сыновьях, с которыми это случилось, я всегда читал эти истории с большим интересом. Там говорится о возвращении к отцу и добру как о чудесном спасении, и я хорошо понимал, что это правильная и прекрасная цель всех стремлений, и все-таки та часть истории, которая повествовала о злых и пропащих, казалась куда привлекательнее, и честно говоря, как ни стыдно в этом признаться, иногда становилось жалко, что блудный сын возвращался назад и каялся. Но этого нельзя было сказать и даже думать об этом. Это просто существовало — в виде предчувствия или возможности — где-то глубоко в сознании. Когда я думал о дьяволе, то мог себе легко его представить на улице, переодетого или явного, на ярмарке или в пивной, но только не здесь, в нашем доме.
Мои сестры тоже жили в этом светлом мире. Мне часто казалось, что по своей сути они ближе к отцу и матери, лучше, порядочней, надежнее меня. У них тоже были недостатки и ошибки, но мне казалось, что все это было не глубоко, не так, как у меня, когда всякое прикосновение зла делалось тяжелым и мучительным и темный мир стоял гораздо ближе. Сестер, как и родителей, надо было уважать и беречь, и зачастую споры с ними заканчивались укорами совести и осознанием себя зачинщиком, то есть тем, кто виноват и должен попросить прощения. Потому что обидеть сестер — это все равно что обидеть родителей, нарушить что-то хорошее и очень важное. У меня были такие тайны, поделиться которыми я скорее мог бы с отпетым уличным мальчишкой, чем с моими сестрами. В хорошие дни, когда совесть моя была чиста, я мог наслаждаться, играя с сестрами, мог быть с ними добрым и покорным и самому себе казаться достойным и благородным мальчиком. Так, наверное, чувствовали себя ангелы.
О, это высшее в нас: как прекрасно и сладостно быть ангелом, окруженным светлой гармонией, ароматом Рождества и счастья! О, как редко наступали такие часы и дни! Часто во время этих игр, хороших, безобидных, дозволенных игр, я впадал в такую раздражительность и резкость, которая вела лишь к ссорам и несчастьям: сестры начинали пугаться, а я, когда на меня такое находило, становился просто ужасен, говорил и делал вещи, омерзительность которых в тот же миг сам ощущал со жгучим глубоким стыдом. Потом наступали жуткие мрачные часы раскаяния и самобичевания, потом болезненный момент, когда я просил прощения, и наконец снова являлся луч света — тихое благодарное счастье: несколько часов или мгновений без всякой раздвоенности.
Я учился в латинской школе. Сын бургомистра и старшего лесничего были в том же классе и часто заходили ко мне. Совершеннейшие сорванцы, они, однако, принадлежали к дозволенному кругу, к тому же доброжелательному миру, что и я. При этом у меня было много друзей из числа соседских ребятишек, учившихся в народной школе, которых мы, вообще-то, презирали. С истории об одном из них я должен начать свой рассказ.
Как-то раз после обеда — мне было тогда немногим более десяти лет — я болтался по улице с двумя соседскими мальчишками. И тут подошел один рослый, крепкий тринадцатилетний парень из народной школы, сын сапожника. Отец его пил, и вся семья имела дурную славу. Я хорошо знал Франца Кромера, боялся его и был вовсе не рад, что теперь он присоединился к нам. У него уже были мужские повадки, походкой и речью он старался подражать молодым рабочим с фабрики. Под его водительством мы спустились на берег реки возле самого моста и спрятались от посторонних глаз в первом его пролете. Узкая полоска земли между сводчатой аркой моста и медленно струящейся водой была сплошь покрыта мусором, объедками, черепками, всякой дрянью, мотками проржавевшей железной проволоки и прочим хламом. Иногда попадалось что-то пригодное. Франц Кромер заставлял нас рыться в этом хламе и показывать ему все, что мы обнаружили. Тогда он либо оставлял находку у себя, либо швырял ее в воду. Он велел особенно внимательно смотреть, не найдется ли чего из меди, свинца или олова, и забирал себе все это, взял он и старую роговую гребенку. В его обществе я чувствовал себя как будто скованным — не потому, что отец наверняка запретил бы мне это общение, если бы о нем узнал, а просто потому, что сам Франц внушал мне страх. Я был рад, что он так же меня принимал и так же со мной обращался, как со всеми другими. Он приказывал, мы подчинялись, как будто так и было заведено издавна, хотя для меня все это было впервой.
Наконец мы уселись на землю. Франц поплевывал в воду и выглядел совсем как взрослый; он плевал через дыру на месте отсутствующего зуба и попадал туда, куда хотел. Он завязал разговор, мальчишки оживились и принялись хвастаться всякими геройствами и злыми проказами в школе. Я молчал, но опасался, как бы именно это молчание не показалось Кромеру подозрительным и не навлекло на меня его гнев. Оба моих товарища сразу от меня отвернулись и присоединились к Францу, а я оказался среди них чужаком и чувствовал, что мои манеры и одежду они уже воспринимают как вызов. Я был учеником латинской школы и барчуком, и, конечно, это не могло быть приятно Францу, а двое остальных — я не сомневался в этом — готовы были в любую минуту предать меня и бросить на произвол судьбы.
Наконец, просто от страха, я тоже принялся рассказывать. Я сочинил длинную разбойничью историю и сделал самого себя ее главным героем. Я наплел, будто бы мы с товарищем забрались в сад, что у дальней мельницы, и нарвали целый мешок яблок, и не каких-нибудь, а одних ранетов и гольдпарменов — самых лучших сортов. От опасностей настоящего момента я хотел спастись в эту историю, а придумывать и рассказывать я привык. Чтобы говорить как можно дольше и не оказаться втянутым во что-то очень неприятное, я призвал на помощь все свое искусство. Один из нас, рассказывал я, все время стоял на страже, а другой сбрасывал яблоки с дерева. Мешок оказался таким тяжелым, что пришлось его развязать и оставить половину. Ну, мы вернулись полчаса спустя и собрали все оставленное.
Закончив, я ожидал похвал, так как под конец вошел в раж и мне самому понравилась моя история. Оба младших мальчика выжидающе молчали. Франц Кромер, сощурившись, смотрел на меня пристально, а потом спросил угрожающе:
— Это правда?
— Конечно! — ответил я.
— Истинная правда?
— Да, истинная правда, — подтвердил я упрямо, замирая от страха.
— Можешь поклясться?
Я очень испугался, но сразу же ответил — да.
— Скажи, — клянусь Господом и вечным блаженством!
— Клянусь Господом и вечным блаженством!
— Ну, значит, так, — сказал он и отвернулся.
Я подумал — пронесло! — и обрадовался, что вскоре после этого Франц поднялся и отправился в обратный путь. Когда мы поднялись на мост, я робко сказал, что тороплюсь домой.
— К чему такая спешка? — засмеялся Франц. — Нам ведь по дороге.
Он шел не торопясь, а я не решался удрать, к тому же мы действительно двигались в направлении нашего дома. Когда мы подошли, я увидел дом, толстую, медную дверную ручку, солнце в окнах, занавеску в комнате матери — и перевел дух. Наконец! Благодатное, благословенное возвращение в дом, в обитель света и мира!
Я быстро открыл дверь, проскользнул внутрь и хотел уже притянуть к себе ручку, но тут Франц Кромер протиснулся следом.
Он оказался рядом со мной в прохладном полутемном проходе, вымощенном каменными плитками и освещенном только со двора, взял меня за локоть и тихо сказал:
— К чему такая спешка, постой!
Я смотрел на него с ужасом. Он держал меня мертвой хваткой. Я пытался понять, что ему нужно и что он собирается сделать со мной. Если я закричу, громко, отчаянно закричу, прибежит ли кто-нибудь так быстро, чтобы успеть меня спасти? Я не стал кричать.
— Чего тебе, — спросил я, — что ты хочешь от меня?
— Немного, — ответил он, — я хочу тебя что-то спросить. Другим не обязательно это слушать.
— Ну, что же я должен тебе сказать? Мне нужно подниматься, меня ждут.
— Ты ведь знаешь, — тихо продолжал Франц, — чей это сад за угловой мельницей?
— Нет, не знаю, может быть, мельника.
Франц обхватил меня рукой и притянул к себе так, что лицо его оказалось прямо перед моими глазами. У него был злой взгляд, он гадко улыбался, лицо выражало жестокость и силу.
— Так вот, мой мальчик, я могу тебе сказать, чей это сад. Я давно уже знаю, что там воруют яблоки, и хозяин сказал — это я тоже знаю, — что даст две марки тому, кто найдет воров.
— Господи! — воскликнул я. — Но ты ведь ему не скажешь?
Я понимал, что в этом случае совершенно бесполезно взывать к благородству. Он был из другого мира. Для него предательство не преступление. Я видел это совершенно ясно. В таких делах люди из «другого» мира были не такие, как мы.
— Не скажу? — засмеялся Кромер. — Дорогой мой, может быть, ты считаешь меня фальшивомонетчиком, который чеканит двухмарковые монеты! Я бедняк, у меня нет богатого отца, как у тебя. И если я могу заработать две марки, то я их заработаю. А может быть, он даст и больше.
Вдруг он отпустил меня. В нашем доме больше не пахло спокойствием и миром. Вселенная рухнула. Он донесет на меня, я преступник, об этом узнает отец, может быть, придет даже полиция. Весь ужас хаоса обрушился на меня, против меня ополчились все кошмары и опасности мира. То, что я вообще не воровал, теперь не имело значения. К тому же я поклялся. О Господи, Господи!
Слезы навернулись мне на глаза. Я понял, что должен откупиться, и стал рыться во всех карманах. Ни яблока, ни перочинного ножика — ничего. Тогда я вспомнил про часы. Это были старые серебряные часы, которые не ходили, я носил их «просто так». Они принадлежали раньше бабушке. Я быстро вынул часы.
— Кромер, — сказал я, — послушай, не жалуйся на меня. Это было бы некрасиво с твоей стороны. Я подарю тебе часы. Смотри! Больше у меня, к сожалению, ничего нет. Вот, возьми. Они серебряные и механизм хороший. Там только есть небольшая поломка. Надо их починить.
Он засмеялся и взял часы своей большой рукой. Я смотрел на эту руку и думал о том, какая она грубая и враждебная по отношению ко мне, как она замахнулась на мой мир и мою свободу.
— Они из серебра, — сказал я робко.
— Плевать мне на серебро и на эти старые часы, — сказал он с глубоким презрением. — Можешь сам их чинить.
— Но, Франц, — взмолился я в страхе, что он убежит, — подожди! Возьми часы. Они в самом деле из серебра. Честное слово! У меня больше нет ничего.
Он посмотрел на меня холодно и презрительно.
— В общем, ты знаешь, к кому я пойду. Могу сказать об этом и в полиции. Вахмистра я знаю очень хорошо.
Он повернулся и пошел. Я схватил его за рукав. Этого нельзя допустить. Я лучше умру, чем решусь терпеть все то, что мне предстоит, если он так уйдет.
— Франц, — молил я голосом, охрипшим от волнения, — ну не делай глупостей. Это ведь шутка, правда?
— Конечно, шутка, но тебе она может дорого обойтись.
— Скажи мне, Франц, что я должен сделать? Я сделаю все.
Он вновь посмотрел на меня, сощурив глаза, и опять засмеялся.
— Не будь дурачком, — сказал он с деланным добродушием. — Ты все понимаешь точно так же, как и я. Я могу заработать две марки, и я не так богат, чтобы этим бросаться, это тебе известно. А ты богат, у тебя даже есть часы. Давай мне две марки, и все будет в порядке.
Эта логика была понятна. Но две марки! Они были для меня так же недостижимы, как десять, сто, тысяча марок. У меня не было денег. Была небольшая копилка, которая стояла у матери. В ней в результате приездов дяди и тому подобным поводам набралось несколько десяти- и пятипфенниговых монет. Больше не было ничего. Карманных денег я в этом возрасте еще не получал.
— У меня ничего нет, — сказал я печально. — Никаких денег. Но все остальное я отдам тебе. У меня есть книжка про индейцев, солдатики и компас. Сейчас я принесу его.
Кромер только скривил рот в жесткой и злой гримасе и плюнул на пол.
— Кончай болтать, — сказал он повелительно. — Мне не нужен твой хлам. Компас! Не зли меня лучше, слышишь! Давай сюда деньги.
— Но у меня их нету. Мне денег не дают. Что я могу сделать!
— Значит, завтра принесешь две марки. Буду ждать на рынке после школы. И кончим с этим. Увидишь, что будет, если не принесешь денег.
— Но где же мне их взять, Господи, если у меня их нет!
— В вашем доме достаточно денег. Это твое личное дело. Значит, завтра после школы. И запомни, если не принесешь…
Он опять сверкнул на меня злым взглядом, сплюнул и исчез, как тень.
Я не мог подняться наверх. Жизнь моя была разрушена. Я думал, что мне предпринять: убежать и никогда не возвращаться или утопиться. Но это были смутные картины. Скрючившись, я сел в темноте на нижнюю ступеньку лестницы и предался своему горю. Там меня плачущего нашла Лина, когда спустилась за дровами с корзиной в руках.
Я попросил ее никому ничего не говорить и поднялся наверх. Справа, рядом со входной дверью, висела шляпа отца и зонтик матери. Чем-то родным и нежным повеяло на меня от всех этих вещей, сердце мое раскрывалось им навстречу с мольбой и благодарностью, как будто блудный сын снова увидел и ощутил родное жилище. Но мне все это больше не принадлежало, это был по-прежнему светлый мир отца и матери, я же глубоко погрузился в чужеродный поток, запутался в грехах и авантюрах, позорно охваченный ужасом перед лицом опасностей и врагов. Шляпа и зонтик, любимый старый каменный пол, большая картина над шкафом в прихожей, звучащий из гостиной голос старшей сестры были мне дороже, милее, ценнее, чем когда-либо раньше, но теперь все это перестало быть моим утешением, моим безусловным достоянием. Во всем сквозил упрек: это было уже не мое, к этому спокойному и радостному миру я теперь не причастен. Я принес на ногах грязь, которую уже не мог стереть у входа, я принес с собой тень, о которой ничего не знали в этом мире. Сколько тайн уже бывало у меня, сколько страхов, но все это было ничто в сравнении с тем, что вошло со мной сегодня в дом. Судьба догоняла меня, за мной тянулись руки, от которых не могла бы защитить и мать, потому что не должна была о них узнать. В воровстве ли мое преступление или во лжи (ведь я клялся Богом и вечным блаженством) — это теперь все равно. Важен один из этих двух грехов: грех был в том, что я подал руку дьяволу. И зачем только я пошел! Почему я покорялся Кромеру больше, чем отцу! Почему придумал эту историю про воровство? Зачем хвалился преступлением, как геройством? Теперь дьявол держит мою руку, и враги идут по пятам.
На мгновение я ощутил не просто страх перед завтрашним днем, но какую-то ужасающую уверенность в том, что отныне мой путь поведет меня все дальше вниз, в темноту. Я. ясно почувствовал, что этот проступок повлечет за собой другие, что мои игры с сестрами, приветливые слова, обращенные к родителям, поцелуи — все это ложь, что со мной всегда останется моя судьба и тайна, которую я буду скрывать.
Когда я увидел шляпу отца, во мне вдруг на секунду вспыхнула надежда. Я все ему скажу, стерплю его гнев и наказание, зато он станет соучастником и меня спасет. Это будет искупление, знакомое мне и раньше, тяжелый горький час, тяжелая, полная раскаяния просьба о прощении.
Сладкая надежда! Соблазнительная и прекрасная! Но ничего не вышло. Я знал, что этого не сделаю. Знал, что у меня есть такая тайна, вина, искупить которую я должен сам. Может быть, как раз теперь я оказался на распутье, может быть, с этого часа навсегда останусь среди этих скверных людей, буду делить с ними тайны, зависеть от них, подчиняться им, стану своим в их мире. Я хотел выглядеть мужчиной и героем, но теперь должен за это расплачиваться.
Я был рад, что, увидев меня, отец заметил прежде всего мои мокрые ноги. Он отвлекся и не обратил внимания на главное, а мне пришлось услышать выговор, который втайне я отнес и к главному. И тут во мне возникло странное новое чувство — злое, режущее чувство превосходства над отцом! В какой-то момент я ощутил нечто вроде презрения к нему за то, что он ничего не знает, его неудовольствие по поводу мокрых ботинок показалось мне мелочным. «Если бы ты знал!» — думал я и казался себе преступником, которого допрашивают об украденной булочке, в то время как он совершил убийство. Это было безобразное чувство, однако в нем была некая сила и увлекательность, так как больше всего остального оно связывало меня с сознанием моей вины и тайны. «Может быть, — думал я, — Кромер уже пошел в полицию, донес на меня и гроза собирается над моей головой, а они здесь обращаются со мной как с маленьким ребенком!»
Во всей истории вплоть до того момента, о котором я рассказываю, этот момент был, видимо, самым важным и существенным. Это было первое сомнение в непогрешимости отца, первый надлом в тех устоях, на которых покоилось мое детство и которые каждый, прежде чем стать самим собой, должен обязательно разрушить. Из таких вот переживаний, которые никому не видны, состоит главная внутренняя линия нашей судьбы. Трещина и надлом могут снова закрыться и зарасти, перестать болеть и забыться, но где-то в потаенной глубине они живут и кровоточат по-прежнему.
Я сам ужаснулся этому новому чувству, я готов был целовать ноги отцу, чтобы вымолить прощение. Но понимал, что ничего существенного отмолить нельзя: ребенок знает и чувствует это так же хорошо и глубоко, как и мудрец.
Мне хотелось поразмыслить обо всем, подумать о том, что будет завтра, но сделать этого не удалось. Весь вечер я занимался только тем, что пытался привыкнуть к новой атмосфере, возникшей в нашей гостиной. Часы на стене и стол, Библия и зеркало, книжная полка и картины словно прощались со мной, с леденеющим сердцем я видел, как мой мир, моя счастливая жизнь превращается в прошлое и отделяется от меня, я чувствовал, как дрожащими щупальцами нахожу что-то в чужом и темном мире и укрепляюсь в нем. Впервые я почувствовал смерть, ее горький вкус, потому что смерть есть рождение, страх и тревога перед пугающей новизной.
Я был рад, когда наконец оказался в постели. Перед тем я прошел последнее чистилище — вечернюю молитву, мы пели псалом, один из моих любимых. Но я не пел, каждый звук был для меня отравой. Я не молился, а когда отец произнес благословение и закончил: «Господь со всеми нами», — что-то как будто сжало меня судорогой и вытолкнуло из круга молящихся. Милость Господня была со всеми с ними, но уже не со мной. Охваченный холодом и страшной усталостью, я пошел прочь.
Когда я пролежал в постели какое-то время, когда ощущение тепла и защищенности мягко окутали меня, сердце мое, охваченное боязливым трепетом, вернулось к прошедшему. Мать пожелала мне спокойной ночи, ее шаги еще звучали в комнате, а пламя свечи виднелось в дверную щель. Сейчас, думал я, сейчас она вернется, потому что почувствовала что-то, она поцелует меня и спросит добрым голосом, и у меня появится надежда, я смогу заплакать, и камень расплавится на моей груди, я обниму ее и скажу ей, и все будет хорошо, это будет спасение! Свет в щели исчез, а я прислушивался, все еще надеясь, что она вот-вот придет.
Потом я вернулся к реальности и посмотрел в глаза врагу, которого видел совершенно ясно: один глаз прищурен, губы искривились в хамской ухмылке, и, пока я на него смотрел и впитывал в себя неизбежное, враг становился все больше и злобный глаз сверкал дьявольским блеском. Враг был рядом со мной, пока я не заснул, а во сне я видел не его и не минувший день. Мне снилось, что мы плывем в лодке — родители, сестры и я, — а вокруг спокойствие и радость праздничного дня. Среди ночи я проснулся. Меня еще не покинуло дивное ощущение блаженства, белые платья сестер еще светились на солнце, но потом сияние рая погасло, враг опять стоял передо мной и смотрел на меня злобным взглядом.
Утром, когда мать быстро вошла и спросила, почему я еще в постели, ведь уже так поздно, выглядел я ужасно. Она спросила, не болен ли я, и меня стошнило.
Это был небольшой успех. Я очень любил, когда с легким недомоганием мог утром надолго остаться в постели, пить ромашковый чай и слушать, как мать убирает в соседней комнате, а Лина в сенях разговаривает с мясником. Утро без школы было чем-то волшебным и сказочным, солнце играло в комнате, и это было не то солнце, защищаясь от которого в классе опускали зеленые шторы. Но сегодня и это не радовало, все звучало как-то фальшиво.
Хоть бы мне умереть! Но я был только слегка нездоров, а это ничего не решало. Я был защищен от школы, но не от Кромера, который ждал меня на рынке в одиннадцать часов. И ласковые слова матери не утешали, а только растравляли боль. Вскоре я притворился, будто опять заснул, и начал думать. Выхода нет: в одиннадцать я должен быть на рынке. Поэтому в десять я тихонько встал и сказал, что мне уже лучше.
Это значило, как всегда в таких случаях, что я должен либо снова лечь в постель, либо отправиться в школу — после обеда. Я сказал, что пойду в школу. У меня уже созрел план.
Без денег я не мог показаться Кромеру. Я должен был завладеть копилкой, которая, в сущности, принадлежала мне. Там было недостаточно денег, я это знал, далеко не достаточно; но все-таки инстинкт подсказывал мне — это лучше, чем ничего, и Кромер удовлетворится на какое-то время.
У меня было тяжело на душе, когда я на цыпочках прокрался в комнату матери и взял копилку из письменного стола; но все же не так тяжело, как вчера. Сердце билось так, что трудно было дышать, и стало еще труднее, когда внизу на лестнице я осмотрел копилку и увидал, что она заперта. Открыть ее оказалось очень легко, требовалось всего лишь прорвать тонкую жестяную сетку, но мне стало больно — теперь я действительно совершил кражу. До сих пор я только тайком таскал кусочки сахара и фрукты. А теперь это была настоящая кража, хотя и моих собственных денег. Я сделал еще один шаг в направлении Кромера и его мира, незаметно, постепенно опускаясь все ниже, все больше ожесточаясь. Что бы там ни было, пути назад нет. Я со страхом сосчитал деньги, копилка как будто была полной, но оказалось там совсем немного. Всего шестьдесят пять пфеннигов. Я спрятал коробочку внизу под лестницей и, зажав в кулаке деньги, вышел из дому, но не так, как раньше выходил из этих дверей. Мне показалось, что сверху кто-то окликнул меня. Я шел не оборачиваясь.
Оставалось еще немного времени. Я брел окольными переулками совершенно другого города, смотрел на изменившиеся облака, проходил мимо домов и людей, подозрительно глядевших на меня. По дороге я вспомнил, как однажды мой школьный товарищ на моих глазах нашел на базаре талер. Мне хотелось помолиться, чтобы Господь сотворил чудо и послал мне тоже такую находку. Но я не имел теперь прав молиться. А копилка все равно не стала бы целой.
Франц Кромер издали меня заметил и медленно направился навстречу, как бы не обращая на меня внимания. Приблизившись, он повелительно кивнул, чтобы я следовал за ним, и продолжал идти, не оглядываясь и не спеша, вдоль по Штрогассе вниз по тропинке, затем, дойдя почти до конца, остановился у недостроенного дома. Рабочих не было. Стояли лишь голые стены без дверей и окон. Кромер огляделся и вошел в дверной проем, я последовал за ним. Он укрылся за стеной, подозвал меня кивком и протянул руку.
— Принес? — спросил он холодно.
Я вытащил из кармана сжатый кулак и высыпал деньги ему на ладонь. Он стал считать и еще до того, как звякнула последняя монета, сказал, посмотрев на меня:
— Здесь 65 пфеннигов.
— Да, — ответил я робко, — это все, что у меня есть, очень мало, я знаю, но это все, что есть.
— Я думал, ты умнее, — он выговаривал мне почти дружески, — между честными людьми должен быть порядок. Я не прошу у тебя ничего лишнего, ты знаешь. Забирай свои медяки! Другой не будет торговаться, ты знаешь кто. Он заплатит сразу.
— Но у меня больше нету, нету! Это из моей копилки.
— Это твое дело. Я не собираюсь тебя мучить. Ты должен мне еще марку тридцать пять. Когда я их получу?
— О, я, конечно, отдам, Кромер! Я пока не знаю когда. Может быть, скоро достану, завтра или послезавтра. Ты же понимаешь, что я не могу сказать об этом отцу.
— Это меня не касается. Я вовсе не хочу тебе вредить. Я мог бы получить свои деньги уже в воскресенье. А я ведь бедный человек. У тебя хорошая одежда, и ты можешь вкусно поесть за обедом. Ну хорошо, я ничего не говорю. Пожалуй, я немножко подожду. Послезавтра к вечеру я тебе свистну, и ты тогда все уладишь. Ты знаешь мой свист?
Он посвистел, свист этот был мне хорошо знаком.
— Да, знаю, — сказал я.
Он ушел, как будто мы не вместе сюда пришли. У нас было общее дело, вот и все.
Этот свист Кромера, наверное, испугал бы меня еще и сегодня, если бы я вдруг его услышал. С тех пор он звучал очень часто, мне казалось, что я слышу его постоянно. Не было такого места, игры, работы, мысли, куда бы он не проникал, я от него зависел, он стал моей судьбой. Часто мягким осенним днем, сверкавшим яркими красками, я играл в нашем маленьком саду, который очень любил, и странная сила заставляла меня вспоминать детские игры прежних лет, и я как будто бы возвращался в те годы, когда жил еще в чистоте и невинности, защищенный от всех опасностей. Но вдруг неизвестно откуда раздавался свист Кромера, свист, которого я всегда ждал, и тем не менее вздрагивал от него всем существом, нить воспоминаний мгновенно обрывалась, прекрасные образы исчезали. Мне приходилось идти, отправляться вслед за своим мучителем в какие-то злачные отвратительные места, давать ему отчет и выслушивать напоминания о деньгах. Все это продолжалось, может быть, несколько недель, но мне казалось, что это были годы, целая вечность. У меня редко появлялись деньги, пять пфеннигов или десять, украденные с кухонного стола, когда Лина оставляла на нем корзину, придя с базара. Кромер каждый раз ругал меня с презрением, он говорил, что я стараюсь его обмануть и лишить принадлежащего ему по праву, что я обкрадываю его и делаю несчастным. Это мучило меня, как мало что мучило в жизни, никогда потом я не испытывал такого чувства безнадежности и зависимости.
Копилку я наполнил детскими игральными фишками и поставил на прежнее место. Никто о ней не спрашивал. Но это могло случиться каждый день. Еще больше, чем посвиста Кромера, я боялся матери, когда она тихо входила ко мне. Не для того ли, чтобы спросить о копилке?
Так как мне часто случалось являться без денег перед лицом своего демона, он стал мучить и эксплуатировать меня другими способами. Я должен был на него работать. Он получал задания от своего отца. Я должен был их выполнять. Или он заставлял меня сделать что-то неприятное. Десять минут прыгать на одной ноге или налепить бумажку на сюртук прохожего. Ночью эти мучения продолжались в моих кошмарных снах, и я просыпался в поту от ужаса.
Какое-то время я был болен, меня часто тошнило и знобило, а ночью бросало в жар и пот. Мать чувствовала, что со мною что-то неладно, и была ко мне очень внимательна. Но меня это только мучило: ведь я не мог довериться ей.
Однажды вечером, когда я был уже в постели, она принесла мне кусочек шоколада. Это напомнило прежние времена: тогда, если днем я хорошо себя вел, мне часто давали перед сном что-нибудь вкусное в виде поощрения. И вот она стоит и протягивает мне шоколад. Мне стало так больно, что я лишь молча покачал головой. Она спросила, что со мной, что у меня болит. Я еле смог ответить: «Ничего, ничего! Мне ничего не надо!» Она положила шоколад на ночной столик и ушла. Когда на следующий день она стала спрашивать меня, что со мной было, я сделал вид, что ничего не помню. Однажды она позвала врача, тот осмотрел меня и прописал холодные обтирания по утрам.
Мое существование в те времена было похоже на жизнь душевнобольного. В упорядоченном мире нашего дома я бродил, как привидение, запуганный и измученный, не принимал участия в жизни других, лишь изредка забывался ненадолго. Отцу, который часто с раздражением спрашивал меня, что происходит, я отвечал холодно, недружелюбно.