К книге
Повести моей жизни. Том 1Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ПЕРВАЯ. IV. БОЛЬШАЯ ДОРОГА[39]
64%
Николай Александрович Морозов Повести моей жизни Том 1. КНИГА ПЕРВАЯ. IV. БОЛЬШАЯ ДОРОГА[39]
7

1. Иерусалимский странник

Горячее июльское солнце высоко стояло на безоблачном небе, когда я выходил из предместий города Курска на большую дорогу, ведущую в Воронеж. Впереди расстилалась холмистая степь. Высоко волновалась повсюду пшеница, качаясь направо и налево под легким дуновением ветерка, как безбрежное море. Прямо передо мной уходила куда-то, казалось, в неизмеримую даль, широкая полузеленая лента большой дороги с извивающимися по ней бурыми колеями проезжих путей, и мне невольно вспомнилось заученное в гимназии стихотворение:  

Большая дорога, степная дорога,

Немало простора взяла ты у бога...[40]

— Когда-то я дойду по ней до окончательной цели своего пути — Воронежа, до которого по карте около трехсот верст?.. 

Никогда еще не приходилось мне путешествовать на такое расстояние пешком и совершенно одному, затерянному во всем мире! Было и жутко, и радостно. Чувство беспредельной свободы по временам охватывало меня. 

«Как хорошо, — думалось мне, — хочу иду, хочу сижу, хочу лягу на краю дороги и буду лежать сколько мне угодно, и никто этому не воспротивится, и никто не удивится и не обратит на меня даже внимания. Ведь я теперь простой рабочий! А их так часто можно видеть лежащими на земле где попало!» 

Но мне совсем не хотелось ни лежать, ни сидеть. Мне хотелось лучше бежать вприпрыжку, обнимать деревья, целовать ласковые скромные придорожные цветы. По временам вблизи пролетала голубая или коричневая бабочка, и мне казалось, что в огромной степи, живущей своей собственной жизнью, я — лишь такое же незаметное живое существо, как и эти мотыльки, как и эти ползавшие в траве мелкие букашки. 

Я чувствовал под собой громадность несущего меня земного шара. Я старался представить внизу все толщи его наслоений, до самого далекого центра, и сквозь него другую сторону, где катятся теперь волны Тихого океана в моем антиподе около берегов Новой Зеландии. Но, как я ни старался, я не мог охватить своим умом всей этой громады, не мог, смотря вдаль, уловить даже кривизну земной поверхности, представить себе даже сравнительно небольшое расстояние до Воронежа, куда должен идти еще много дней! Моя мысль, не стесненная разговорами окружающих людей, в умственные и обыденные интересы которых непременно входишь, живя в обществе, неслась своим естественным путем, и ничто не возмущало ее хода. 

Все, казавшееся благодаря прежней близости таким большим и важным, уходило теперь вдаль и принимало естественные размеры. 

Мне уже не хотелось более проваливаться сквозь землю, только оттого, что сестра московского губернатора застала меня полураздетым у себя на квартире. Ведь я тогда не делал ничего дурного, и дочь ее уже растолковала ей это! Мне даже стало вдруг смешно, припомнив всю сцену, а вслед за тем и жалко бедную женщину, которая, естественно, боится за свою дочь и, верно, воображает о нас, революционерах и провозвестниках новых идей, те же небылицы, как и мой отец, как и все остальные отцы и матери и все люди с положением в обществе, с кем мне приходилось встречаться! «И никогда они не поймут, — думалось мне, — что главный враг их детей и всей России — тираническое правительство, этот вечный враг всего живого!» 

Из глубины души вновь поднялся образ моей матери. Что-то она делает теперь? Может быть, плачет обо мне? И грустная волна поднялась к самому моему сердцу... 

Но солнце светило так радостно на небе, длинные стебли пшеницы так приветливо кивали мне своими колосьями, теплый степной ветерок так нежно ласкался по временам к моим разгоряченным от быстрого хода щекам, и пролетающие мимо бабочки, казалось, все хотели поздороваться со мною, сделав на пути круг или два около моей головы... Печальные мысли и образы быстро улетали куда-то вдаль и оставили место только радостному и бодрому! Привычка переноситься от внешних зрительных ощущений к внутренней сущности предметов, выработавшаяся ранним интересом к естественным наукам, действовала и здесь, нашептывая мне мысли о моей нераздельности с окружающим миром. 

«Вот она, безбрежная голубая неведомая даль! — думал я, когда дорога поднялась на вершину холма. — Она так манила меня к себе еще ребенком, и теперь я действительно иду в нее...» 

Длинная, высокая фигура странника с посохом, в черной поддевке и в скуфейке вроде монашеской, приближалась ко мне. 

Я уже давно заметил его вдали дороги, как первого встречного в степи, где не было видно кругом ни одного селения, ни одной живой души, ничего, кроме двух стен колосьев направо и налево. Он быстро направился прямо ко мне. 

— Здравствуй! Здравствуй! — радостно воскликнул он. — Я давно тебя ждал! — и, подбежав, он крепко охватил меня своими длинными цепкими руками и влепил в мои губы жирный мокрый поцелуй. 

«Он ждал меня? — мелькнула суеверная мысль. — Значит, он знает, кто я и зачем иду? Но как он мог бы обо всем узнать? И как мне теперь быть?! Вдруг он донесет?» 

— Пойдем! Пойдем во святой Иерусалим! Давно я тебя ждал! — и, вновь облобызав меня как-то разом по всему лицу и заслюнявив мне губы, щеки и весь нос, он потащил меня в сторону дороги, раньше чем я успел опомниться. 

«Сумасшедший!» — мелькнула у меня мысль. 

В то же мгновение как будто электрический удар прошел по всему моему телу. Он рванул мои локти врозь с такой невообразимой для меня силой, что руки иерусалимского странника, связывавшие меня, как крепкой веревкой, мгновенно оторвались друг от друга и разошлись в обе стороны. Почувствовав свободу, я оттолкнул его от себя сразу обеими руками так, что он кувырком полетел на землю, а я, повернувшись на ногах, как на пружине, пошел быстрым шагом далее по своему пути. 

Что-то неведомое, находящееся в области моего бессознательного, не позволяло мне и в этот раз бежать, как не позволяло и во всех остальных случаях при опасности. Я шел быстро, но разве лишь немного скорее, чем если б продолжал прежний путь. Только правая рука тотчас же опустилась в карман и взялась там за ручку револьвера, да глаза неотступно следили за дорогой, по которой моя тень тянулась прямо передо мной. 

Я был готов сейчас же отскочить в сторону и защищаться с оружием в руках, если около моей тени покажется и его тень, обнаружив собою его близость сзади. Но, пройдя сотни полторы или две шагов и не видя у своих ног никакой чужой тени, я наконец оглянулся назад. Странник-богомолец сидел на дороге, на своем прежнем месте, его ноги были вытянуты вперед и широко раздвинуты, а длинные руки, как две ножки циркуля, подпирали его откинутое слегка назад туловище, с которого с каким-то тупым изумлением еще смотрела на меня его облезлая, круглая, одутловатая голова с редкой всклокоченной бородой. Его скуфейка лежала на земле около него. 

Я быстро пошел дальше, стараясь обтереть рукавом со своего носа и губ его слюну. 

Если вам случалось когда-нибудь встречать после долгого отсутствия знакомую вам собаку, и она, с радости прыгнув на вашу грудь, облизывала вам одним движением своего длинного языка рот и нос до самого лба, то вы только отчасти поймете мой порыв сейчас же бежать и вымыться. 

«Еще заражусь какой-нибудь неизлечимой скверной болезнью!» — думалось мне. 

Уйдя из вида богомольца, я в отчаянии бегом побежал по дороге в надежде найти около нее какой-нибудь ручеек или хоть канаву, чтобы умыться. Но впереди, сколько ни хватал глаз, была одна безводная, поросшая волнующимся хлебом степь. Пот катился с моего лба, и его струйки, казалось, только размазывали слюну странника. Я достал из своего мешка сначала одну, потом другую тряпку, — так как носовых платков в моем положении не полагалось, — и, перестаравшись в вытирании, растер ими чуть не до крови свое лицо. 

Я бежал с тоскою в душе и с запекшимися от жара губами, постоянно отплевываясь, все далее и далее, и вот часа через два передо мною открылась вдруг удивительная местность. Как-то разом, неожиданно, так сказать, прямо перед моими ногами появилась среди желтеющих хлебов глубокая ярко-зеленая долина, посреди которой вилась широкая серебристая лента извилистой реки. Фруктовые деревья росли повсюду внизу и склонялись своими ветвями над тихими водами, уходя направо и налево в бесконечную даль. Большие селения с белыми хатами, совсем как на картинках в рассказах из украинской жизни, виднелись в разных местах, и одно из них было прямо передо мной за деревянным мостиком через речку. 

Бегом бросился я к речке и, спустившись по ее крутому берегу, начал обмывать тепловатой водой чуть не сотни раз свое разгоряченное лицо. 

Это несколько успокоило меня. 

«Будь что будет! — решил я. — Может быть, у того помешанного богомольца и нет никакой заразной болезни! Но неужели он действительно хотел меня задушить и ограбить, а потом замолить свои грехи в Иерусалиме? Больше ничего другого не остается подумать. Насильно тащить меня всю дорогу в Иерусалим явно невозможно». 

Я сел у реки в прохладной тени прибрежной ивы. Глядя на село, в котором я решил сегодня переночевать и в первый раз попытать свои силы на самостоятельной работе в народе, я вспомнил о той неожиданной силе, которая вдруг появилась у меня, когда я оттолкнул странника. Ведь в обыкновенном состоянии, — думалось мне, — у меня нет и третьей доли такой силы! Когда товарищи охватывали меня в игре обеими руками кругом тела, я никогда не мог высвободить своих локтей, а он много сильнее их! Между тем, когда я рванулся, его руки порвались, как гнилая мочала! 

Я вспомнил, что в моей жизни был уже такой случай. 

В моем уме пронеслось то время, когда я только что поступил во второй класс гимназии, и отец определил меня жить в семейство моего бывшего гувернера Мореля. Там были, кроме матери-польки, две его сестры, прехорошенькие гимназистки средних классов, два их брата — мои товарищи по гимназии, и длинный шестнадцатилетний, совершенно испорченный морально, племянник Андрючик, готовившийся у них в юнкерское училище. 

Выросший в деревне среди полей и лесов и лишь недавно попав в столичное общество, я был, конечно, очень застенчив, особенно в присутствии старшей гимназистки, которая казалась мне небесным существом, явившимся на землю из какого-то волшебного мира. Огромный и малоспособный Андрючик, волочившийся за нею, захотел показать в ее присутствии свое преимущество передо мною и в первый же вечер, как только мать ушла, потащил меня из моей комнаты в гостиную, сказав, что Саша (старшая сестра) зовет меня посидеть с ними. 

Я вышел и скромно сел перед столиком среди остальной компании, спиной к комнате, а за моим стулом стал Андрючик. Меня начали расспрашивать о моем доме в деревне, о родных. Я отвечал так, как отвечают на вопросы учителей в гимназии, а он, как оказалось потом, все время показывал над моей головой рога из своих пальцев и выделывал всякие смешные фигуры. Это вызывало непонятные для меня улыбки окружающих, которые я принимал на свой счет. Я думал, что говорю глупости, и потому был очень огорчен за свою несветскость и неумение вести хорошие разговоры. Моя видимая застенчивость еще более поощряла Андрючика, и вдруг я почувствовал на своем темени сильный щелчок.  Совершенно не привыкший к чему-либо подобному и доброжелательный ко всем, я сначала даже ничего не понял и просто с изумлением взглянул назад. Там никого не было, кроме Андрючика, стоявшего боком ко мне, сложив руки, и, по-видимому, рассматривавшего картину, висевшую на стене. 

«Не почудилось ли мне?» — пришло мне в голову, и я продолжал далее свой рассказ. 

Через минуту я почувствовал второй щелчок по темени и снова, взглянув назад, увидел ту же сцену. 

«Значит, это он? И нарочно?» — подумал я и вдруг почувствовал, словно что-то поднялось изнутри к моим вискам. Однако природная сдержанность или просто незнание, как надо поступать в таких случаях, да и то обстоятельство, что все мои собеседники, судя по выражениям их лиц, ничего не замечали, заставили меня тотчас же снова повернуться к столу, чтобы окончить свой рассказ. 

И вот через минуту я ощутил третий щелчок по темени... 

Совершенно такой же внутренний гальванический удар, как теперь в цепких объятиях иерусалимского странника, словно пружиной приподнял меня со стула. Он повернул меня на моем месте, сжал мои кулаки, и на грудь и живот Андрючика посыпались их удары с совершенно неожиданной для меня молниеносной скоростью. Он был вдвое больше меня и вдвое сильнее. И я, и он, и все окружающие это знали. Он хватал меня за руки, но они сейчас же вырывались, казалось, без всяких моих усилий. Он пробовал бить меня, но я, как будто не ощущая боли, взамен каждого удара наносил ему десять. 

И вдруг он побледнел, как полотно, и, закрыв руками свою грудь, начал отступать через всю комнату, пока наконец не уперся спиной о печку. Я дал ему еще несколько ударов и сразу, совершенно успокоившись, повернулся и пошел к столу, намереваясь окончить прерванный рассказ, как будто ничего не случилось. 

Но вся публика у стола была на ногах, повскакав при самом начале нашей схватки. Все с изумлением смотрели на меня; никому и в голову не приходило, чтоб я мог справиться с Андрючиком, который в обыкновенной борьбе сейчас же бросал меня на землю. 

Всеобщее сочувствие было на моей стороне. 

— Так его и надо! — раздались голоса кругом. — Вот хорошо, что вы его проучили! Но кто бы мог подумать, что вы такой сильный? 

— И когда он дал вам последний щелчок, — сказала Саша, — у вас из глаз как будто посыпался целый сноп искр, понимаете, искр, настоящих, и вы совсем преобразились!Ах, почему вы не всегда такой? — закончила она, наивно обнаруживая свой идеал героя, в которого она сейчас же готова была бы влюбиться, не позаботившись заглянуть в глубину его души. 

И вот теперь, сидя на берегу реки и сопоставляя оба случая, я припомнил рассказы, как в припадке белой горячки даже слабый человек разбрасывает вокруг себя несколько сильных, и никто не может удержать его. Не такой ли горячечный припадок происходил оба эти раза и во мне в момент сильного нервного напряжения? — думал я. — И, пробегая мысленно свою жизнь, я припомнил и еще один такой же случай, но слабее, происшедший в нашем имении, когда горничная Таня сломала у меня редкую бабочку, которую я, засушив, показывал на булавке домашним: я так схватил ее тогда за руку, что ей показалось, говорила она потом, будто ее обожгли железными клещами, и она со страху тут же села на землю. 

Больше со мной никогда не было ничего подобного, но мысль, что в минуту крайней необходимости это опять случится, придала мне самоуверенности. Мне казалось, что если вместо странника появится передо мной медведь, то я своим толчком свалю также и его. Взамен прежней тревоги я почувствовал себя так, как будто только что совершил какой-нибудь героический подвиг. Комическая фигура богомольца, сидевшего на земле в виде опрокинутых козел для пилки дров, заставила меня впервые рассмеяться. Теперь, когда я несколько раз вымыл свое лицо в речной воде, страх перед заразой совершенно прошел, и я, очнувшись от своих мыслей, стал смотреть на окружающую меня деревенскую жизнь. 

2. Старый дид

Паробки и дивчины в своих белых рубашках группами возвращались в деревню с длинными железными косами в виде граблей на плечах. Коровы, мыча, прошли по мосту за ними, и мне вспомнилось стихотворение Аксакова: 

Жар свалил. Повеяла прохлада.

Длинный день окончил ряд забот,

По дворам давно загнали стадо

И косцы вернулися с работ[41].

«Как у него все верно!» — думалось мне, и поэзия окружающего начала проникать в мою душу. 

Но это продолжалось недолго, так как голод скоро начал давать себя знать. Поднявшись из-под своей прибрежной ивы и вытягивая усталые члены, я пошел в деревню и постучал в окно первой же хаты. 

— Пустите переночевать, — говорю. 

— А ты откуда буде? — раздался полухохлацкий голос выглянувшего ко мне благообразного дида.

Другие, более молодые, лица кучей выглядывали с любопытством из-за его спины. 

— Из Курска иду в Воронеж. 

— Ох, как будто ты и не курский! — сказал, покачивая головой, хозяин. 

— Почему? 

— А не чисто говоришь! 

Его слова заставили меня внутренне улыбнуться. Вот, думалось, этот старик, говорящий смесью русского и украинского, как, очевидно, и все в его местности, считает, что только его содеревенцы говорят чистым языком, а интеллигенция и все великорусы — не чистым! 

— Я говорю по-московски, потому что работаю с десяти лет там, на фабрике, а в Воронеж иду навестить родных. 

Его не удивило, что из Москвы я поехал в Воронеж через Курск, когда есть прямая дорога. Для деревенских людей, всю жизнь проживших в своей деревне и никогда не видавших географических карт, можно было ехать в Воронеж из Москвы хоть через Одессу. Старик совершенно удовлетворился моим ответом, пригласил войти в избу и усадил в угол под образами. 

До сих пор я и не подозревал, что фабричный в глазах деревенских людей — это уже народная аристократия, человек, у которого многому можно поучиться, с которого молодежь должна брать пример деликатного обращения. Интеллигенция думала тогда совершенно наоборот. Все окружающие меня считали рабочих просто испорченными цивилизацией крестьянами, но мои опыты хождения в народ скоро показали мне, что крестьяне держатся иного мнения. 

В этот памятный для меня вечер, когда я впервые очутился один в южнокрестьянской среде, я думал только об одном, как бы чем-нибудь не шокировать моих хозяев. 

Ведь у них свой собственный кодекс приличий, думал я, с ним нужно сообразоваться, а я его совсем не знаю. 

И я действительно скоро нарушил кодекс и шокировал компанию. Хозяйка вынула из печи и принесла на стол большую, круглую деревянную чашку с варевом и затем рядом с ней поставила деревянное блюдо с большим куском вареной говядины. Она положила на стол в разных местах деревянные ложки по числу присутствующих и каравай хлеба посредине. Разговаривавший со мой патриарх встал, а за ним встала и вся его большая семья. Это были: старуха — его жена, двое взрослых усатых сыновей в белых украинских рубашках, недавно возвратившиеся с работы, вместе со своими супругами, и несколько внучек и внуков всевозможных возрастов, молча слушавших, сидя в разных местах, неторопливый разговор со мной старика и мои рассказы о Москве. Все начали креститься на иконы в переднем углу над столом, и я заметил, что особенно приятное впечатление произвело на всех то, что я крестился, как они, двумя перстами по-старообрядчески. 

Меня пригласили сесть в знак почета, как гостя, в углу под иконами. Старик сел по левую руку от меня и, взявши каравай хлеба, медленно начал резать его на куски и раздавать каждому из нас по одному. Потом он подвинул к себе блюдо с кусками говядины и так же, не торопясь, разрезал их на более мелкие куски, опрокинул их все в варево и подвинул его на середину стола. Откусив кусок от своего хлеба, он взял затем свою ложку, зачерпнул ею варево с поверхности, без говядины, лежавшей в глубине, и поднес ее к своему рту. Проглотив содержимое, он спокойно положил ложку вверх дном на прежнее место и пригласил меня взглядом сделать то же. Я в простоте души погрузил ложку на самое дно миски, захватив там кусок говядины, так же важно и не торопясь, как и он, поднес к своим губам, проглотил и обратно положил ложку на ее место вверх дном, стараясь подражать ему во всем. Но, подняв затем глаза, я вдруг заметил по смущенному выражению всех лиц семьи, опустивших глаза в свои колени, что я сделал какое-то страшное неприличие. 

«Что такое?» — мелькнуло у меня в голове. 

И я сейчас же заметил, что все сидящие за мною повторяют друг за другом то же самое, что и я, но за одним исключением: все черпают, как старик, с поверхности и не берут говядины. 

«Так вот в чем дело! — мелькнула у меня мысль. — Мне надо было ждать, пока старик возьмет говядины первый, а не выскакивать вперед!» 

Мне стало так стыдно, что я весь покраснел, и когда он, по окончании первой половины миски, зачерпнул себе наконец с куском говядины, я взял по-прежнему без куска. Я пропустил говядину и во второй круг, когда все остальные брали, и взял ее только в третий, видимо, восстановив этим некоторую долю уважения к себе, как столичному жителю, которому, казалось им всем, следовало бы знать хоть элементарные правила приличий. 

Но моя неблаговоспитанность все же очень смущала меня при разговоре, завязавшемся после ужина, и, кроме того, было ясно, что в присутствии главы дома никто из семьи, за исключением старухи, его жены, вставлявшей по временам свои замечания, не будет вмешиваться в разговор. 

Однако я все же попробовал начать «пропаганду». 

— У нас в столицах, — сказал я старику, — появились люди, которые стоят за нас, рабочих, и за крестьян, и хотят, чтобы все государственные дела решались выборными от народа. Так уж и делается давно во многих иностранных государствах. Все сельские и городские власти и полиция отвечают перед народными избранниками за все свои притеснения, и потому там куда как свободнее жить, чем у нас. Каждый едет, куда хочет, не кланяясь о паспорте, каждый говорит и пишет, что думает, не боясь, что его посадят в тюрьму. Вот и у нас хотят завести так же. 

— А кто же будут эти люди? — спросил он. 

— Да и из нас, рабочих, есть, и из господских детей, которые учатся, чтоб стать докторами или учителями! 

— Ничего им не сделать, — покачав головой, скептически заметила хозяйка. 

— Как же ничего, если весь народ поддержит их? Ведь сколько тысяч простого народа на одного начальника, как же нельзя поставить свое собственное выборное начальство? 

— А потому, — ответил старик, — что начальство все вместе, и у него солдаты, а у нас — рознь. Вон за рекой в деревне бунтовали за землю, а как пригнали солдат, все и разбежались по соседним деревням. А окрестные-то деревни так перепугались, что гнали их из изб, чтобы и себе не вышло беды. А ведь все хотели того же, что и те. 

— А может, теперь люди стали умнее? 

— Уж где умнее! — и старик с сожаленьем посмотрел на своих усачей-сыновей, молча и серьезно слушавших наш разговор. Очевидно, как и все старики, он готов был считать их несовершеннолетними до конца жизни. Мне показалось безнадежным продолжать с ним разговор. 

— А кто у вас в семье грамотные? — спросил я, думая снабдить их книжками из своего запаса. 

— Да вот молодцы собираются посылать в школу своих ребятишек. Что же, пусть поучатся. Вырастут, выучатся, будут умнее нас, стариков! 

И он ласково-шутливо посмотрел на своих законфузившихся внуков. 

— Не будем умнее тебя, дедушка! — запищали они, стыдливо заслоняя свои лица до самых глаз рукавами рубашек. 

«Будете, будете, друзья мои! Будете умнее, и смелее, и свободнее, чем ваши отцы и деды, выросшие в рабстве, — хотелось мне воскликнуть, но я, конечно, удержался. — Как же теперь быть! — подумал я. — Здесь я не могу раздать даже и нескольких из своих книжек! Неужели и дальше я стану наталкиваться на такую же поголовную безграмотность во взрослом народе?» 

Мне, пошедшему главным образом не поднимать, а изучать народ, было ясно, что все виданное здесь мало годилось для осуществления затеваемого нами нового строя, основанного на всеобщем равенстве и братстве, но это меня нисколько не обескураживало. Ведь я лично рассчитывал более всего на свой собственный круг, на интеллигенцию... А эта мирная безграмотная, т. е.  все равно что глухонемая, семья, если и не поможет нам, то не будет и противиться водворению лучших порядков. Старуха и тогда скажет, как теперь: у них сила, ничего не поделаешь, надо жить по-новому! И старик согласится с нею, а за ними и все остальные повторят их слова, как повторяли за ужином все, что делал дид. 

Но, несмотря на разочарование в моей основной цели, новый своеобразный мир, открывшийся передо мною не где-нибудь в Тибете или Туркестане, а внутри нашей собственной страны, невольно увлекал меня на дальнейшие исследования, как увлекали меня до тех пор астрономия, геология, физика и другие науки. Мне казалось, что происходящее кругом меня много занимательнее всякой сказки, и этот сказочный оттенок дошел до высшей степени, когда меня пригласили наконец идти спать.

3. Ночь в яслях

 — В избе душно, — сказал старик, — мы все спим кто в сенях, кто на сеновале, а тебя положим в яслях на дворе, там тебе будет хорошо. 

Он повел меня через сени на квадратный двор, одной из четырех стен которого служила их длинная хата и ее ворота, а три другие стены состояли из высоких плетней с идущими вдоль их навесами для защиты от дождя. Там местами была сложена солома, местами стояли ясли, а вся средина двора была под открытым небом, с которого смотрела на нас почти полная луна и мерцали знакомые мне с детства созвездия летней ночи. 

Вся внутренность двора была залита ярким серебристо-зеленоватым лунным светом, за исключением двух его сторон, с которых падали на землю резкие черные тени, и за ними ничего нельзя было рассмотреть. 

Четыре лошади поднялись со средины при нашем приближении, и столько же коров, жуя, флегматично взглянули на нас, не сходя с места. В черной тени двора раздалось козлиное блеянье, но самого козла или козы не было видно во мраке, в который повел меня хозяин. 

— Вот здесь ложись, — сказал он мне, указывая в ясли, уже полные душистого сена и, вздохнув о чем-то своем, пошел обратно. 

Я тотчас же взобрался в ясли, разулся, чтобы освежить уставшие ноги, прикрыл их чуйкой, положив свой мешок вместо подушки, и лег в полном восторге от этой интересной обстановки, хотя и с некоторым беспокойством. 

«А что, если лошадь, придя сюда за сеном, откусит мне ухо, или корова боднет в бок рогами? — подумалось мне, но я сейчас же успокоился: — Ведь если б было опасно, меня не положили бы сюда. Значит, они и сами так делают». 

И вот не успело пройти и десяти минут, как к моим яслям подошла одна из четырех лошадей. Сначала показался черный профиль ее головы; она осторожно приблизила ее ко мне, обнюхала и, фыркнув, отошла прочь, потом то же сделали и другие три лошади... Затем подошли и коровы, и контуры их рогов в тени, на темно-голубом звездном фоне ночи придавали им что-то сверхъестественное. Они все, обнюхав меня, тихо отошли, не вытащив из-под меня ни клочка сена, и улеглись по различным местам двора. 

«Что сказала бы Алексеева, — подумал я, — если б она могла меня видеть в такой обстановке? Что сказал бы Кравчинский, который тоже любит все романтическое?» 

Где-то вдали, несмотря на вполне наступившую ночь, раздавался звонкий голос девочки, певшей беззаботно, как жаворонок, одну за другой какие-то украинские песни. И как музыкален был ее голос! 

«Почему у нас, в средней России, не умеют так петь?» — с грустью подумалось мне. 

Я взглянул вверх на звездное небо, на котором прямо над моей головой светилось созвездие Лиры с яркой Вегой над двумя другими меньшими звездочками. Дальше к северу вилось созвездие Дракона и виднелась Полярная звезда. 

Как хорошо было в этом теплом воздухе летней украинской ночи и звонких и далеких звуках этих песен, в этом душистом сене, под звездами, смотрящими отовсюду на меня из вселенной, и между этими добрыми животными, по временам шевелящимися на своих местах! 

Моя мечта улетала вдаль, бог знает куда. В сознании перемешивались и родной, покинутый дом, и кузница в Коптеве, и Наташа-великанша... 

«Как хорошо было бы, — думалось мне, — если б все люди спали не в наших душных комнатах, похожих на пещеры, а в теплые ясные дни в садах, и для зимнего времени сделали бы стеклянные купола на крышах своих домов. При будущем строе жизни, верно, так и будет». Мне вспомнился сон Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?», и я продолжил этот сон в своем уме. Вот я уже в новом строе, созданном усилиями моих друзей и моими собственными. Я более не скрываюсь от властей, я весь отдался науке. Я уже сделал много важных открытий и теперь живу в предоставленной мне обсерватории. Ее башня там, в стороне, но в ней в эту ночь занимается товарищ, а я уже лег спать в своей спальной, имеющей вид хрустального свода, и моя кровать находится по его средине. Над землей стоит сильный мороз, а мне тепло и хорошо в куполе, под своим одеялом, и все созвездия смотрят на меня, мерцая, сквозь прозрачное совсем невидимое стекло, и я смотрю на них и вижу все мельчайшие ответвления Млечного пути надо мною. Вот от севера, дрожа, протянулись по небу пучки лучей вспыхнувшего северного сияния, вот полетела падающая звездочка, вот взошла луна и залила все своим серебристо-голубоватым светом. Как хорошо мне видны с постели все ее моря, совсем как теперь в яслях! Вот замерцало первое сияние рассвета, все небо озарили чудные оттенки утренней зари с убегающими от нее розовыми облачками, а вот брызнули в мою хрустальную спальню, всю залитую алым сиянием утра, первые лучи восходящего солнца... 

На время я забылся крепким бодрым сном и потом вдруг проснулся, соображая, где я и что со мной. Луна, вышедшая из-за крыши навеса, уже целиком освещала мои ясли своим спокойным светом и, казалось, нарочно смотрела на меня, приподнявшись над крышей забора. Это было удивительно хорошо!  Вспомнив сразу все окружающее, я выглянул из-за края яслей. Все мои соночлежники — и коровы, и лошади — лежали на дворе в разных местах и мирно спали. Глубокая тишина всеобщего покоя царила кругом. В посвежевшем, но все еще теплом летнем воздухе не проносилось ни малейшего ветерка, и только бледные золотистые звездочки о чем-то разговаривали между собою. 

Я снова радостно лег в душистое сено и снова замечтался. 

Подумать только, мечтал я, что у каждого теперь так же бьется сердце в груди, как и у меня, так же течет кровь в жилах, так же хочется есть и пить, и любить, и быть счастливым, и испытывать необыкновенные приключения. Вот и Кравчинский, и Алексеева, и Шишко, и все мои друзья теперь спят в своих душных комнатах и не видят в природе того, что вижу я, но все они так же дышат, как и я теперь, и так же, вероятно, грезятся им чудесные сны. 

И я начал продолжать свои прежние грезы. 

Вот в волшебную жизнь будущего строя, а с нею и в мою собственную явилась и она. Ее облик был еще смутен, но прекрасен под стеклянным куполом на обсерватории в алом сиянии утренней зари. Ее душе не было чуждо ничто из того, чему я отдал свою жизнь, ни в науке, ни в общественной работе, и мне было так близко все, что ее занимает. Это не была ни Алексеева, ни Лиза Дурново, ни хорошенькая гувернантка моих сестер, хотя по временам и казалось, как будто она была именно одной из них. Встретился я с ней самым необычайным способом, где-то в Англии, и там впервые почувствовал, что люблю ее. Затем мы вновь увиделись в Триесте, в одном удивительном месте, где поток низвергался в расщелину под землю и никто не знал, где он впадает в море. Она поскользнулась и упала в водоворот, я бросился за нею, чтоб спасти ее или погибнуть вместе. Я не был в силах бороться с течением, и нас обоих увлекло в глубину. Всеми силами удерживал я свое дыхание, крепко держа ее в объятиях, я чувствовал уже, что вот сейчас захлебнусь, но вдруг течение могуче подбросило меня вверх, и мы оба упали затем в непроницаемом мраке в какое-то бурлящее, грохочущее, волнующееся подземное озеро, где я вдруг почувствовал ногами песчаное дно. Ощупью, где мельче, я подвигался вперед, держа ее в руках, и вынес наконец на сухое место. Она была без памяти. Я делал ей искусственное дыханье, и вот она наконец очнулась. — Где я? — спросила она меня. — Не бойтесь! Со мною, и я вас спасу! — Она доверчиво положила голову на мое плечо. Я снял с своего пояса удивительную, изобретенную мною «лампочку симпатии». Если одну ее кнопку возьмет кто-нибудь, а другую другой, не любящий его, то лампочка начинает светить зеленым светом, а если любящий, — то малиново-красным. Я дал ей в руку одну кнопку, сам взял другую, и вдруг ярко-малиновый свет залил все подземелье. Картина была волшебная, но ужасная. Река из глубины вырывалась вверх гигантским фонтаном, падавшим в окружающее озеро. Это он выбросил нас сюда, а все берега были завалены скелетами завлеченных течением зверей и людей. 

Желая поскорей избавить ее от ужасного зрелища, я повел ее с помощью своей лампочки вдаль по какому-то сухому, старинному подземному руслу, поднимавшемуся уступами, на которые я выносил ее с большим трудом. Я уже совсем измучился и готов был упасть, но вдруг заметил вдали слабое мерцание голубоватого света. Это придало мне новые силы. Я взял ее в охапку и нес все дальше, все выше, преодолевая преграды. И вот мы очутились в отверстии пещеры, посреди отвесного склона огромной горы. У подошвы ее пенились волны Адриатического моря, но к нему не было никакой возможности спуститься и не было возможности подняться вверх. Положение казалось безвыходным, человеческий голос не достигал до берега, и не было видно ни одного жилья... Только кусты малины со спелыми ягодами росли в изобилии на площадке перед пещерой. Но вдруг они стали закрываться какой-то темной завесой, которая наконец заволокла все передо мною... 

Я незаметно снова заснул, и проснулся лишь от мычанья коровы, остановившейся у самых моих яслей на рассвете. Все кругом было залито голубоватым сиянием раннего утра, а корова, подняв к небу голову, повторила свое мычанье, как будто приглашая меня взглянуть на окружающее. Затем она спокойно повернулась и отошла на середину двора. 

И я действительно был ей благодарен за такое внимание. Ведь мы, цивилизованные люди и полуночники, так редко имеем случай наслаждаться дивной красотой рассвета, когда голубой полумрак, постепенно бледнея, переходит наконец в волшебно-алое сияние утренней зари, зажигающей, как брильянт, каждую росинку, а потом вдруг брызнут яркие лучи показавшегося солнца и зальют всю природу своим золотистым светом! 

И все это видел теперь я благодаря доброте разбудившей меня вовремя коровы! 

Я услышал и утреннее пение жаворонка, и щебетанье пролетавших ласточек, и звонкое чириканье собравшихся воробьев — все утренние чарующие звуки пробуждавшейся жизни. Вот к ним присоединился вдали и звонкий голос тоже проснувшейся вчерашней певуньи девочки, раздалась свирель деревенского пастуха, и человеческие звуки, казалось, составили одно нераздельное целое со звуками окружающей природы. 

Да, хороша была эта ночь в деревне, несмотря на неудачу моей главной цели — распространения революционных книжек! 

Заскрипела дверь хаты, и на пороге ее показался один из сыновей хозяина. Он зевнул два раза, пошел под навес, пошевелил сбруей и приблизился к моим яслям. 

— Что, уже не спишь? — сказал он мне. — Ничего тебе тут? 

— Хорошо! А ты теперь куда? 

— Да вот надо закусить, да и на работу. Вставай и ты. 

— Неужели у вас в деревне нет ни одного грамотного? — спросил я. — У меня есть хорошие книжки, и я дал бы даром. 

— Из больших никого. А из детей уж несколько человек учатся в господской школе. 

— В какой господской школе? 

— Да за селом в усадьбе молодая барыня выстроила. 

— Что же она, барыня, ничего себе? 

— Ничего, лечит даром. Вот и мне дала пластырь на руку, порезал косой. 

«Верно, тоже из сочувствующих нам! — подумал я. — Ведь наши враги не станут строить школ». 

— А другие господа у вас тоже ничего? 

— Всякие есть, а лучше бы их не было совсем. Из-за них тут сколько народу передрали после освобождения. 

— Да ведь начальство драло? 

— Все о них же старалось! — и собеседник мой мрачно нахмурил брови. 

«Вот тебе и патриархальность! — подумал я. — Под ней, очевидно, что-то кипит». 

— А вот ты говорил вчера, — прибавил он, — что в городах хотят перестроить жизнь по-новому. Много их? 

— Да порядочно. 

— А сам ты не из ихних? 

— Из ихних. 

— Ты скажи им, что у нас многие их поддержат, если увидят, что у них сила. 

— Хорошо, скажу! А пока вот тебе несколько ихних книжек. Раздай тем, кто грамотный, и пусть прочитает и тебе. Узнаешь, чего они хотят, только не показывай начальству. 

И я отдал ему несколько штук из своего мешка. Он отошел и спрятал в сене. 

Вышел старик-дид и, справившись о моем сне, пригласил меня в хату закусывать. 

Теперь я был в полном восторге! Значит, до некоторой степени осуществлена и цель моего путешествия! 

Чуть не прыгая от радости, вышел я через полчаса из этой деревни в дальнейший путь на ту же самую бесконечную большую дорогу. 

Все мои вчерашние мрачные мысли о неподготовленности крестьян исчезли из души: ведь так хотелось верить, что народ откликнется на наш призыв! Мне уже мечтался здесь маленький деревенский центр огромной сети подготовительной работы для всеобщего освобождения народа. Я записал своим, только мне одному понятным, способом имя своего собеседника на дворе и название деревни, отметил, что там есть популярная в народе помещица, с которой было бы желательно войти в сношения. Способ моей записи заключался в том, что я все слова делил пополам, заднюю их половину ставил впереди, а переднюю сзади и дополнял обе половины какими-либо буквами. Так из деревни Коптево выходило «тево'коп», а потом окончательно и «стевол'копаю». Зная, что надо начинать со средины и брать только первый слог, а потом читать вначале без первой буквы, я легко разбирался в написанном и не говорил своего способа ни одной живой душе, так как рассуждал: если я сам не сумею удержать своего собственного секрета, то какое же право буду иметь требовать, чтобы его хранили другие?

Предыдущая главаГлава 7 из 11Следующая глава