Как давно все это было! Сколько типичных, выразительных лиц прошло с тех пор перед моими глазами и погибло в темницах или исчезло где-то вдали! Сколько событий после этого случилось!
Прошли три длинных томительных года первого заключения, прошла кипучая деятельность в «Народной воле», прошли бесконечные двадцать пять лет убийственного заточения в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и Шлиссельбурге, прошло семь лет увлекательной научной деятельности, публичных лекций, докладов на конгрессах и заседаниях в ученых обществах, и вот я вновь сижу в крепости и смотрю теперь сквозь железную решетку ее окна на короткий переулок передо мною, на низкое желтое здание пожарного депо по другую сторону, с его входами в виде высоких арок, и на круглые вершины лип за его красной крышей на фоне тусклого осеннего неба с трехцветным национальным флагом, развевающимся на высоком шесте направо от этих вершин, над комендантским домом. Часовой мерно ходит взад и вперед под моим окном...
Многое из пережитого мною потускнело и даже стерлось совсем в моей памяти, но многое и осталось, яркое и отчетливое, как будто только сейчас записанное...
И это всего лучше для моего теперешнего рассказа!..
В те дни, о которых я пишу, мне очень не хотелось погибать, но не хотелось и презирать себя, хотелось быть хорошим.
И это последнее желание непреодолимо влекло меня к опасности, каждый день встававшей передо мной благодаря начавшимся арестам, когда никто из нас не знал, что через полчаса его не замкнут в одиночную камеру, как в могилу. После первого известия о каком-либо аресте я уже ходил около его места, зорко следя, не осталось ли там кого-нибудь, кого можно еще спасти? Было и жутко, и радостно, и горько за то, что всякий раз спасать мне было некого: в домах оказывались одни засады, и больше ничего.
Была ли моя логика эгоистичной? Так назвала ее мне раз девушка-великан, Наташа Армфельд, мой новый друг, когда я развивал ей свои мысли.
— Я не знаю, эгоистичны они или нет, — ответил я ей, — но я только чувствую, что об этих мыслях мне не стыдно вам рассказать, — значит, по моей мерке, в них нет ничего дурного.
— Во всяком случае, — ответила она, — это хороший эгоизм! Но мне жаль, что вы совсем сделались следопытом, как в романах Купера, и погибнете на таком пути.
— Не погибну! — отвечал я. — Я уже приобрел большой навык.
Этот разговор является моим первым ярким воспоминанием, рельефно выступающим из низин, окончательно залитых волнами забвения. К тому времени прошли, должно быть, недели три после моего первого дебюта у Армфельда. Те из товарищей его кружка и моего, которые не разъехались далеко на каникулы, а жили у родителей летом в самой Москве или на окрестных дачах, по-прежнему сходились на наши субботы, но их было уже немного, и с каждым днем становилось все менее и менее.
Тоска бездействия начала овладевать мною.
Когда Клеменц и Кравчинский рассказывали окружающим свои впечатления при хождении в народ, их деятельность казалась мне такой выдающейся в сравнении с моей жизнью в потаповской лесной кузнице. При первом же собрании немногочисленного московского отделения нашего тайного общества я сказал:
— Мне здесь теперь совсем нечего делать. Нельзя ли мне пойти опять в народ, но только не в одно место, а походить в нем, чтоб видеть настроение в разных местах и распространять наши книжки?
— Куда же ты хотел бы? — спросил Шишко за всех.
— Мокрицкий говорил мне, что в одном селе, почти посередине между Курском и Воронежем, где он давал уроки в прошлом году летом, есть выдающийся крестьянин, грамотный и интересующийся общественными и политическими вопросами. Очень возможно, что у него удастся устроить пункт для революционной деятельности в окрестностях.
— Это хорошо! — сказал Кравчинский. — И даже лучше, чем толочься здесь и осматривать шпионские засады в пустых домах после арестов.
— И я тоже думаю, — заметила Наташа Армфельд. — Если он, ходя в народе, долго не будет оставаться на одном месте, то всегда окажется далеко, когда слухи о нем дойдут до станового.
И вот меня отпустили ходить в народе с запрещенными книжками.
Так кончается этот яркий островок моих воспоминаний, а затем выступает другой.
Вместе с Наташей Армфельд мы пошли в ее дом около Арбата, где ждал нас ее брат.
— С тобой хочет познакомиться одна интересная барышня, — сказал он, едва я вошел.
— Кто такая?
— Лиза Дурново, — племянница нашего губернатора, с которым я знаком еще по моему отцу. Она только что окончила институт и тоже хочет участвовать в революции. Я рассказал ей о тебе, и она очень просила привести тебя. Она живет у губернатора, и он ее очень любит.
Я посмотрел на свой костюм. Он не вполне подходил для губернаторской гостиной, хотя бы и в летнее время. На мне была коричневая курточка в охотничьем вкусе, которую откуда-то добыл для меня Кравчинский, и серые панталоны, — его же подарок после моего возвращения из деревни Писарева, так как перед уходом в народ я раздал все свое имущество товарищам. Армфельд достал мне чистую дневную рубашку и темно-красный галстук с черными, как глаза, пятнами.
Мне специально почистили сапоги, и мы отправились к губернатору. Мне было очень смешно, проходя в его подъезде мимо полицейских и часового, думать, что как раз теперь меня по всей России и даже здесь в Москве разыскивают власти, и это обстоятельство сразу придавало моему визиту романтический характер, который мне так нравился в заговорщицкой деятельности.
— Дома Елизавета Петровна? — спросил Армфельд лакея в ливрее.
— Дома-с! Пожалуйте! — отвечал тот ему, как знакомому, и послал кого-то доложить.
Мы вошли в большую гостиную с рядом высоких окон, выходящих на площадь. Перед нами на полу стояли в кадках пальмы и другие вечнозеленые растения. В углу против двери находилась кушетка с изящным столиком перед нею, а за ней было вделано в стену широкое большое зеркало, так что, полулежа на кушетке, можно было смотреть в зеркало и разглядывать все, что происходит в комнате, не делая вида, что наблюдаешь. Во втором углу, у той же боковой стены, стоял другой диван, обитый малиновым бархатом, и перед ним овальный столик и несколько стульев. На столике лежали какие-то альбомы.
Некоторое время мы в одиночку рассматривали картины на стенах, но вот шумно отворилась внутренняя дверь, и к нам в комнату вбежала высокая, стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными лучезарными глазами. Это и была Лиза Дурново, которой потом суждено было сыграть немаловажную роль в начинавшемся освободительном движении.
— Вы, верно, Морозов? — очень тихо сказала она, слегка смущаясь, так как очутилась со мною лицом к лицу.
— Да, — ответил я.
— Присядем в уголке, там будет всего удобнее! — добавила она, поздоровавшись с подошедшим Армфельдом.
Она указала нам на упомянутый малиновый бархатный диван, где мы и разместились уютно кругом столика. Несмотря на свою живость, она не была бойкой барышней. В ней было что-то слегка застенчивое, но не очень, и это делало ее особенно симпатичной.
Мы начали говорить об ушедших в народ и о моих надеждах на скорое водворение у нас федеративной республики, как в Швейцарии и Соединенных Штатах. Она особенно идеализировала наше крестьянство, о котором составила себе представление почти исключительно по стихотворениям Некрасова. Она помнила большинство этих стихотворений, как помнили и все окружающие меня тогда.
— До них, — сказала она, — я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после них убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже, — душевную чистоту. Они же показали мне, что все, что ни сделано, сделано руками простого народа.
— А вам не показалось, — возразил я ей, как раньше у Алексеевой Аносову, защищая науку, — что в «Железной дороге» Некрасова есть серьезное упущение? Наряду с образом землекопов, погибающих при постройке железнодорожного полотна, ему следовало бы для полноты прибавить и образы тех мыслителей, которые думали в тишине бессонных ночей и нередко при враждебном отношении окружающих, как воспользоваться силой пара, и наконец придумали это. Я бы на его месте вспомнил и о тех инженерах, которым надо было много лет учиться, чтобы знать прочность материалов. Ведь не все они потеряли человеческий образ! Тогда стихотворение вышло бы полнее.
— Но их немного, а рабочих тысячи. К ученым относятся с уважением, а о простом народе все забывают. Вот Некрасов и исправил это, указав, что главный труд во всем, что сделано, принадлежит простому народу и что благодарить за все надо его.
— Это верно, — согласился я. — Но я не хочу только забывать и тех, кто трудится не руками, а головой. Всякий, кто трудится так или иначе, имеет право жить. Не имеет права лишь тот, кто ничего не делает, а только болтает языком.
Ее мать быстро вошла в комнату, явно обеспокоенная, и, поздоровавшись с нами, села с каким-то рукоделием на уже описанную мною кушетку под широким зеркалом в стене.
— Маме не слышно, — сказала Лиза Дурново, заметив мой вопросительный взгляд. — Окно около нее открыто, и шум с улицы не прекращается ни на минуту. Она знает мои взгляды и сначала не хотела, чтобы я имела своих знакомых, но я сказала, что убегу из дому, если мне не будут давать видеть людей одних со мною мнений. Она испугалась и уступила.
Взглянув по направлению к окну, я заметил, что хотя ее мать и сидела к нам почти затылком, но не спускала с нас глаз через зеркало. Ее отражение смотрело теперь оттуда прямо на меня и вызывало во мне чувство неловкости.
Лиза Дурново вновь возобновила наш тихий разговор.
— Мне очень хотелось бы видеть вас в рабочем платье. Где вы переодеваетесь, когда ходите к рабочим? Ведь прислуга и дворники могут заметить и донести. Приходите переодеваться к нам. У нас в коридоре есть дверь в комнату, где стоят разные ненужные вещи, и никто туда никогда не входит. В обыкновенном платье вы будете входить и уходить с парадного подъезда, а в рабочем из этой комнаты, по коридору, черной лестницей. Она выходит в переулок на другую улицу, а я буду сторожить в коридоре и стучать вам пальцем в дверь, когда можно безопасно уйти.
Идея эта мне понравилась, хотя я и опасался мамаши. Мне очень хотелось показаться Лизе Дурново в рабочем костюме, и потому я ответил:
— Я завтра ухожу на несколько недель в народ, и если это удобно, переоденусь у вас.
— Хорошо! Моя горничная очень меня любит и не выдаст. Я ее пошлю сегодня же к Армфельдам. Отдайте ей ваше рабочее платье в узелке и книги для народа. А завтра... когда вы придете переодеваться?
— В два часа дня. Затем я отправлюсь пешком, сяду в курский поезд и буду ходить в виде рабочего по Курской и Воронежской губерниям.
— А потом, когда возвратитесь, можете прийти прямо ко мне черным ходом. А выйдете, переодевшись, опять по парадной лестнице! — улыбаясь, прибавила она.
Ровно в два часа я был снова в губернаторской гостиной. Сейчас же явилась туда и Лиза.
— Пойдемте скорее, — сказала она. — Я боюсь, что опять войдет мама и тогда будет неудобно переодеваться.
Она повела меня в коридор и в свою комнату-склад, где под запасными кроватями лежал мой мешок для путешествия.
— Вы долго будете переодеваться?
— Нет. В три минуты буду готов.
— Так я вам стукну в дверь два раза пальцем через три минуты, если можно будет выходить. А то ждите, пока не дам сигнала, — и она ушла в коридор, затворив осторожно дверь.
Я подошел было к двери, чтобы закрыть ее изнутри, но там не было ни ключа, ни задвижки. Я живо начал переодеваться, но не прошло и двух минут, как по коридору послышались легкие шаги, дверь в мою комнату быстро распахнулась, и в ней на мгновение появилась ее мать, уже известная читателю наблюдательница через зеркало. Увидев меня в полном дезабилье, она тотчас же закрыла дверь, послышались ее дальнейшие быстрые шаги, затем какие-то оживленные женские голоса, стук затворившейся двери, и все стихло...
Можно себе представить, каково было мое положение. Что мне делать? — Окончить мое переодевание рабочим или опять надеть свое платье? Инстинкт подсказал мне окончание начатого, так как иначе нельзя будет объяснить, зачем я попал сюда. И вот я вмиг превратился в рабочего и перебросил за плечо свой путевой мешок.
Прошло несколько томительных минут, затем что-то скрипнуло в коридоре, и раздались два тихих удара в мою дверь. Я живо отворил ее и предстал перед смущенной Лизой.
— Это ужасно, — сказала она. — Мама опять почуяла, что вы пришли, и, не найдя нас в гостиной, вошла в коридор, когда я стояла в другом его конце, и по пути нарочно заглянула в эту комнату, в которой целый год не бывала. Она говорит, что все вышло случайно, но я ей сказала решительно, что непременно убегу из дому, если за мной и за моими друзьями будут так следить! И вот увидите, я убегу, если она расскажет дяде или сделает еще раз что-нибудь подобное! — воскликнула она с отчаянием. — Ну а теперь пойдемте на черную лестницу, где нам удобнее будет разговаривать.
Мы вышли и стали в полутьме на площадке.
— Итак, непременно приходите обратно ко мне же. Ваше платье будет ждать вас здесь. Вызовете меня через кухню. А мамы не опасайтесь, она больше всего боится, что я убегу из дому и тоже пойду в народ.
Мы дружески распрощались, и она, несколько успокоившись, внимательно, с интересом осмотрела меня в виде рабочего.
Я вышел в переулок и пошел, затерявшись в серой толпе рабочего народа, по направлению к Курскому вокзалу.
В душе было беспокойно. Я чувствовал, что, несмотря на возникшую во мне большую симпатию к Лизе Дурново, я не буду в состоянии приходить в ее дом, чтоб чувствовать вновь на себе наблюдательный и недружелюбный взгляд ее мамы и вспоминать, как она застала меня переодевающимся в комнате.
«Нет! — думалось мне. — Лучше провалиться сквозь землю! А с Лизой надо будет назначать свидания у Армфельдов или где она сама укажет, но только не в губернаторском доме».
Однако раньше, чем я дошел до вокзала, эти мысли заменились у меня другими.
Странное чувство овладевает вами, когда, переодевшись в простонародный костюм, вы идете в виде рабочего по знакомым вам улицам шумного города. После нескольких первых дебютов вам кажется, что вместе с вашим привилегированным платьем вы оставляете за собой и весь привилегированный мир, в котором до сих пор вращались. Кажется, он вдруг ушел от вас куда-то далеко-далеко. Ни молодые барышни, ни дамы и никто из прилично одетых мужчин большею частью даже и не взглянет на вас при встрече, а если и взглянет, то их взгляд скользнет по вашей фигуре без всякого интереса, как по предмету совершенно ничтожному, чужому, и направится на кого-нибудь другого, лучше одетого. Такая отчужденность невольно начинает охватывать и вас. Для вас становится вполне возможным то, на что вы в прежнем костюме никогда бы не решились. Никакая яркая заплата на локтях, никакие брызги грязи или мазки штукатурки от свежевыбеленных стен, к которым вы прислонились, больше не смущают вас. Вы уже знаете, что ничей глаз не спросит вас своим выражением: где это вы так выпачкались? Почувствовав, что сапог вам давит ногу, вы выбираете первое место, где мостовики мостят улицу, садитесь около них на землю и, сняв сапог, поправляете скомкавшуюся подвертку, а то ложитесь в предместье у забора или на берегу придорожной канавы и, подложив под голову свою протянутую руку, греетесь на солнце.
И это чувство отчужденности от всего привилегированного мира так быстро охватило меня, что сразу заслонило и милую фигурку Лизы Дурново[38], и Алексееву, и Кравчинского, и Армфельда с его сестрой, великаншей Наташей.