Приблизившись, Настя ловким, аккуратным движением выхватила изо рта Потапова сигарету и, невозмутимо поколыхивая розовыми штанами, проследовала к выходу на перрон.
Старичок очкарик, тайно наблюдавший за курением Потапова, как за собственным пищеварением, после Настиной выходки так и подпрыгнул от изумления, на какой-то миг сравнявшись в росте с величественной дамой.
— Какая наглость! — рявкнул старичок густым, еще не прохудившимся басом.
— Это моя дочь, — пояснил Потапов.
— Я говорю, какая наглость — курить в зале помещения, то бишь в зале ожидания!
— Правильно, — согласился Потапов. — Сегодня я наглый. Дерзкий. Непредсказуемый. Сегодня я могу не только закурить там, где не положено, но и все, что угодно, сделать могу. Хотите, крикну «ура» или «караул»? Урну переверну? На электрические часы плюну? Все равно они стоят, а когда ходят — врут! Хотите?!
Старичок внимательно посмотрел Потапову в глаза и вдруг панически заерзал по сиденью.
— Так хотите или нет?
— Не хочу.
— И я не хочу. Но — могу. Верите?
— Охотно.
— Сегодня мой день, — приподнялся Потапов с дивана, шурша мешком с провизией.
Перед тем как выйти на перрон, Потапов задержался у газетного полуавтомата и, размахнувшись, словно здороваясь от души, потянул рукоятку механизма. Из щели выскользнула газета. Бесплатная. Потапов пошарил в кармане пятак и опустил его в монетоприемник. Получилась «операция наоборот». Как хотел, так и получилось. Именно это и радовало.
Настя поджидала Потапова у входа в красный вагон пригородного дизеля. Свободных мест в вагоне — сколько угодно. Расположились у окна, напротив друг друга. Пакет с провизией Настя затолкала в свою оплечную сумку, подвесила ее на крюк. Потапова рассматривала затем с неподдельным интересом. Делала это непринужденно, без опаски, так как глаза директора блуждали: смотрел он куда угодно, только не на нее. А скорей всего — никуда не смотрел. Разве что — в себя.
— Иван Кузьмич, а с вами интересно. В историю можно попасть. Нарушаете… Вы что же, всегда такой отчаянный?
— Сегодня — мой день… — очнулся Потапов.
— День рождения?! Поздравляю. И все равно «нельс-сз-зя-я!»— клоунски, с шипением и свистом выдохнула Настя последнее слово. — Там не посмотрят, какой у вас день. Это даже не воровство, потому что все видели, как вы… И продавец, и все люди вокруг. Все видели, и все почему-то промолчали. Может, узнали вас? Как-никак директор обувной фабрики! Уважаемая в городе личность. Решили, что вы шутите?
— Говорят тебе — нынче День Потапова! Не день рождения — День Прозрения. Каких только дней в стране не отмечают, а самого главного в человеческой жизни дня, когда он о своей душе задумывается, отмечать не принято. А ведь многие именно от нее, от духовной недостаточности, задыхаются и раньше времени заживо помирают. А мне этот денек открылся! Я его со вчерашнего дня почувствовал, денек этот разъединственный. Денек-шанс! Упусти такой — и не заметишь, как что-то в тебе окаменело. Навсегда. То самое…
— Сердце, что ли? А мой денек наступит когда-нибудь, Иван Кузьмич?
— Непременно. Для каждого такой денек в календаре имеется. Помимо всей жизни — еще один денек. Сверхденек. Главное — предугадать его, почуять приближение. Не перепутать с другими деньками. А по части… кражи, Настя, во-первых, это не кража, а жест. Во-вторых, никто меня не узнал. В таком виде, как сейчас, никогда я на людях не появлялся. В городе три фабрики, завод и куча разных директоров помимо меня. В-третьих, синещекая снегурочка торговала спиртным с утра раннего, нарушала постановление. Вот я ее и припугнул. Так что и не кража вовсе, а пресечение безобразия. Меня другое волнует и настораживает: реакция окружающих. Почему они молчат? У меня такое ощущение: если действовать уверенно, с профессиональным спокойствием, отточенно, искусно — никто поперек слова не скажет. Любая творимая подлость сойдет за мастерство, а мастерство — вне подозрений. Так ведь полмира переломать можно, будто стеклянные палочки. Помнишь, Настя, как они послушно потрескивали под колесами? Я понимаю: страшно, страх парализует волю, так кет же — молчат чаще всего не от страха, а от бесстрастия! Отсутствие страсти! Вот болезнь века. А страх, Настя, совсем другое. Мать рассказывала, как безропотно стоят люди перед расстрелом, как старательно роют себе братскую могилу. Что их удерживает тогда от последнего бунта, от последнего рывка к врагу, когда можно еще успеть ударить, укусить, наконец, плюнуть в ненавистные глаза?! Надежда, страх, смирение? В равнодушие у последней черты я не верю. А нами, нашей толпой, Настя, руководит вовсе не страх, а безразличие. Люди культивируют в себе безразличие, как мускулы! — Потапов замолчал, похоже, утомив девчонку, которая сидела в своем уголке молча и, кажется, дремала.
На свободные места возле них уселись какие-то трое: два юнца постарше — возле Насти, третий, пэтэушного обличья, притулился возле Потапова. Позже Иван Кузьмич вспоминал, что молодые люди присоединились к ним не на остановке, а в разгар движения, на перегоне; скорей всего, прогуливались по составу в поисках приключений и вот — набрели на розовые штаны Насти.
Глаза у всех троих молено было назвать заплаканными, веки распухли и покраснели; дыхание излучало ядовитые пары вчерашнего «причащения». На щеках и подбородках двоих, что постарше, — запущенная щетинка, а в ней, как маслята во мху, — застенчивые прыщи.
Минут пять ребятишки раскачивались: кряхтели, похохатывали, гримасничали. Затем из их бесенячьих ртов начали выпрыгивать словечки, ныне опускаемые даже в факсимильных изданиях. А самый рослый и самый запущенный вставил в свои запекшиеся губы сигарету, собираясь, не сходя с места, закурить.
— Дай спичку, дед… — выковырял он из себя, обращаясь к Потапову.
Иван Кузьмич, продолжая ощущать в крови и мозгу пузырьки свободы, дарующие бесстрашие и всесокрушающую духовную прыть, улыбчиво посмотрел в Настины похолодевшие, схваченные ледком презрения глаза, как бы вопрошая: ну, что, применить психологическое оружие или стерпеть ребятишек, которые самоутверждаются почти так же, как и он, Потапов, с одной лишь разницей: у Потапова сегодня День Прозрения, а у них скорей всего — День Затмения.
И все ж таки Потапов-пассажир, Потапов-обыватель пересилил Потапова-мыслителя. Иван Кузьмич как можно спокойнее, дабы не расплескать ощущение свободы, не задохнуться от ее «пузырьков», решил поддержать разговор с неприятным молодым человеком.
— Прошу вас, не дышите на девушку, — сказал он для начала. — Ока может упасть в обморок от ваших ароматов. А здесь нет аптечки.
— Чего, чего?! Какой еще аптечки?! Ать… Моп…
— Аптечки с нашатырным спиртом. Учитывая вашу физическую неполноценность, я не стану вам деформировать немытую шею, ударять вас по смердящим, изнывающим от дрожжевого насилия внутренностям. Я лучше прочту вам миниатюрную лекцию. Попытаюсь вдохнуть в ваши сосуды задумчивость. Только не машите перед моим носом руками, нос — не птичка: не испугается, не улетит. Итак, душеспасительная блицпроповедь. И не спешите на выход в курилку. Тема лекции уникальная, то есть — не популярная. Отнюдь не о международном положении и не о вреде алкоголя.
Молодые люди переглянулись, пофыркали, покряхтели, поерзали. Один сказал: «Во дает!» Другой демонстративно сплюнул под ноги Потапову, но, скрестив с Иваном Кузьмичом взоры, вздрогнул, словно от электрического разряда, и тут же растер плевок скособоченными кроссовками. Третий, не ожидая начала лекции, приподнялся и, выкрикнув непристойность, побежал вдоль полупустого вагона, спотыкаясь и — без оглядки.
Обращаясь к двум оставшимся и в первую очередь — к порывавшемуся закурить, Потапов уже совсем было начал проповедь, когда в вагон изящной рысью ворвались пожилые контролеры. Один, поджарый, сразу же помчался в противоположный конец вагона, двое других, подороднее, не мешкая, занялись прочесыванием пассажиров.
А молодые люди с мшистыми полубородками подхватились было в сторону поджарого, но дядька проворно растопырил руки, не давая тем уйти.
Возле Потапова остановился тучный, пенсионного возраста контролер, весь какой-то взъерошенный, стремительный и потому — весьма забавный: очки на носу завалились на сторону, фуражка с железнодорожным кантом сбита набекрень и малость развернута козырьком вправо, шарфик из-под плаща одним концом вылез наружу и лежал на плече проверяющего, опять же — на правом плече. Впечатление было такое, будто человека долго вращали в левую сторону, а затем выпустили из рук и, не мешкая, послали проверять билеты.
Потапов, перед тем как достать бумажник и протянуть деньги на два штрафа, решил подбодрить Настю молодецким взглядом и… приятно был удивлен ее скептической улыбкой. Весь ее залихватский облик как бы подтрунивал над Потаповым: дескать, ну, что же вы не примените «психологическое оружие», самое, мол, время?
— Ясненько… — пролепетал взъерошенный контролер и, щелкнув клешней компостера, пробил треугольную дырочку в… воздухе. А затем, не вдаваясь в подробности, поспешил на помощь своим собратьям, прижавшим к сиденью небритых безбилетных молодых людей, которым теперь предстояло выслушать лекцию отнюдь не на тему о бренности земного бытия.
— Почему вы не испугались? — поинтересовался Потапов у девушки. — Надеялись на меня? На мой День?
— Просто… купила билеты.
— А я вот не купил. В голову не пришло. Отвык по билетам передвигаться. И надо же! Опять обошлось. Что он сказал, этот, со щипцами?
— Он сказал «ясненько».
— Вот видите, ему стало «ясненько», что сегодня со мной лучше не связываться. Не надо мешать моему возвращению к людям, к железной дороге, к деревьям и грибам… Знаете, Настя, я потерял их из виду, все эти приметы жизни, все эти знаки радости, свободы, любви.
— Иван Кузьмич, у вас такой вид, будто вас обокрали, а вы даже довольны, что так получилось. Скажем, стянули неизлечимую болезнь. Хорошо обокрали, приятно.
— Сам я себя обокрал, Настенька. Без посторонней помощи. И — достаточно обо мне. Я — мужик. Упрямый, грубый. Не пропаду. Тем более что сдвинулся, еду наконец-то. Расскажите лучше о себе. Почему вы за мной увязались? Поведайте, чтобы я ориентироваться мог. Если честно — вы меня напугали. Дома я виду не подал, что жалею вас, как дочку. Особенно розовые штаны растрогали. Такой в них у вас… у тебя вид беззащитный. И потом этот надрыв во всем поведении, веселье неоправданное. Что у вас… у тебя с этим, ну, сыном моим?
— С «этим»? Вы что же, не любите его?
— Я его не знаю. Лицом к лицу лица не увидать. Он хоть и рядом со мной плывет, но от меня волна круче, вот его и относит. Тебе с ним сподручнее плыть. Вот и расскажи мне о сыне.
— Я из деревни. Деревенская! — Настя выжидательно помолчала, следя за лицом Потапова, как за поплавком, будто рыбку ловила.
— Я тоже из деревни. Что дальше?
— А то, что не пара я вашему студенту. Вернее, он мне не пара.
— Понимаю. Тебе бы — десантника.
— Как вам не стыдно?! Сына своего кровного не любите! Да знали бы вы, куда он ходит, в какую компанию!
— В какую?
— В… в говенную! Привел он меня как-то. Даже вспоминать противно. Думаете, они там к лекциям готовятся? Как бы не так! Валяются на полу, будто отравленные. Спят не спят, но и не двигаются. «Кейфуют». Очнутся, по глотку сделают, по затяжке и опять дремлют. Потом книжку читали. Ничего не поняла. Ахинея какая-то. Короче говоря, не прошла я у них по конкурсу, не приняли в свою контору. Да меня туда и силком не затащишь, в паутину эту отвратную! Тихие все такие, заунывные. Молодежь называется! Что из них получится? Чинуши с блестящими от сидения штанами. Тихо начали, тихо и кончат. Короче — приспособленцы будущие. А я так не могу. От молодого человека порохом должно пахнуть. Костром, бензином! Смертельной опасностью!
— Несерьезно. Насчет смертельной опасности. Вздор, Настя. Каприз. Люди на земле изо всех сил за живое борются, а тебе смертельное подавай. А насчет сына, Настя… Что, если Сережа по-своему прав? Не желает по указке жить. И не он с меня, а я с него пример беру? Только вот на ихнюю дремоту терпения у меня не хватит — взовьюсь! На Камчатку пешком пойду, в вулкан залезу… с веником! Представляешь, Настя, парилочка?!
— Притворяться — тоже надо уметь.
— Понимаю тебя, Настя. Быть самим собой почетнее, нежели из кожи вон лезть. Наслышался этих призывов: найди себя, будь собой! А что, если неинтересно собой-то быть?! Если скучно? Может, я скверный, сам-то? Отвратный, как ты говоришь? Зачем же мне постоянно в себя, поганого, нелюбимого, возвращаться? Не лучше ли, не честней ли будет удрать от себя?
— Зачем же удирать? Не лучше ли прихватить себя… с собой?
Разговаривая с Настей, Потапов, уже в который раз, мысленно вздрагивал, даже содрогался от ее простодушной логики, словно передвигаясь заросшим болотом, время от времени оступался в нежданные глубины.
«Откуда это у нее, у пэтэушницы вчерашней, зоркость такая в умишке недетская? С чего бы? Неужто от пережитого? В ее-то майские годочки?»
И Потапову захотелось узнать об этой девочке если не все, то — побольше. Чтобы суметь ей помочь как можно тактичнее. Без милосердного вероломства, когда мы нередко, желая кому-то добра, вламываемся со своим добром в исстрадавшуюся душу, будто в зал ожидания вокзальный или металлообрабатывающий цех.
«Это же социальная проблема — стрекозки эти хрупенькие, из деревни залетевшие в город. Проще простого обломать им крылышки на первых порах, чтобы озлить, унизить, исковеркать. Сунуть в рот папироску, рюмку туда же опрокинуть. Отравить цивилизацией. И считать себя в итоге благодетелем: как же, в люди деревенщину вывел! Прежде, при царе-батюшке, подобные пигалицы, если не попадали на фабрику, шли в кухарки-прислуги и далее — в „желтые дома“. А сегодня — просто на улицу. И кто портит их чаще всего? Женатые мужики. Такие, как я. С кошельком и постельным опытом. Любопытство и доверчивость — вот они, камушки на шее этих девчонок. А спасательный кружок — умишко. И ежели умишко маловат, то и затянет, и нередко — на самое дно. Слава богу, у Насти по всем приметам по части умишка не слабо. Способна не только перед собой видеть, но и оглядываться. В искренности моей усомнилась: притворяться, говорит, надо уметь. Что ж, сказано смело. Вот бы такое сердчишко отважное у себя в доме иметь — в помощь сынку. Да и не только сынку. Как это там называлось прежде, по „Домострою“, — сноха, что ли?»