К книге
ФеноменСтраница 2
12%
Страница 2
2

От тюрьмы, от неизбежной моральной погибели уберег Потапова дальний родственник, двоюродный брат отца, по фамилии тоже Потапов, однорукий бессемейный инвалид, преподававший на Псковщине, в родном для всех Потаповых селении, любимый предмет Вани — географию. Инвалид не имел семьи. Он позволил себе мечтать сердцем об одной замужней учительнице, преподававшей в их школе естественные науки: ботанику, зоологию и раз в неделю старшеклассникам — астрономию. Звали ее все Астрономичкой, и являлась она для естественных желаний однорукого географа столь же недостижимой, как к любая астральная точка на псковском небе: наблюдать наблюдай, а руками не трогай.

Дядя Геннадий, так звали инвалида, приютил отпущенного на поруки из колонии Потапова и, что главное, за два года совместного проживания ни разу не прочел ему так называемую мораль без вопиющего повода, а читать ее и даже втемяшивать в оголтелую голову тринадцатилетнего Потапова было за что. Например, хотя бы за намерение облагать дядю Геннадия «налогом». Дополнительно к государственному подоходному. В одну из ночей, что опустилась на городок после веселого дня дядиной зарплаты (или пенсии по инвалидности), вытянул Потапов из гимнастерки уснувшего учителя трешку. Утром, глядя в безнадежно влюбленные, астральные глаза родственника, Потапов с напускным безрассудством, а на самом деле — жутко труся, объявил Геннадию о своем ночном грабеже. Дядя странным образом промолчал. Влюбленный в Астрономичку, он, скорей всего, не уловил земного смысла в признании Потапова. Он даже улыбнулся Потапову несколько раз сердечно. И Потапов… заплакал. От такого поворота дел. И почему-то никогда больше чужого не брал.

Частенько Потапову страстно хотелось, чтобы сорокалетний, жилистый дядя Геннадий ударил его ремнем или так чем, но чтобы непременно врезал! Как делали немногочисленные уцелевшие на войне отцы, обучавшие сыновей мирной жизни. Учитель географии ремешковой науки не признавал, и Потапов в поисках истины некоторое время объяснял себе дядину мягкосердечность его физической неполноценностью, однорукостью, боязнью не совладать с двуруким Потаповым, нарваться на сдачу. Однажды Потапов проснулся и увидел в экране рассветного окна голого по пояс дядю Геннадия. Он стоял в палисаднике, на вытаявшей из-под снега клумбе, покрытой ржавыми останками прошлогодних цветов, стоял, воздев к небу мускулистую, стремительную руку, а на вершине руки воздушным шариком покачивалась двухпудовая гиря. Подняв ее над собой не менее десяти раз, дядя Геннадий толкнул ее как можно выше и, проследив глазами взлет и падение «чугунной головы», ловко поймал ее в метре от земли за ушко. И аккуратно поставил на лавочку. Этим же днем, возвращаясь из школы, Потапов подошел к гире и, воровато озираясь по сторонам, попытался двумя руками с ходу послать гирю туда же, куда посылал ее дядя Геннадий. Но гиря выше пупка Потапова не поднялась.

Вечером, согреваясь возле самовара с чаем из сушеной малины с мятой, запросился Потапов в город, в ремесленные ученики. И дядя Геннадий не стал перечить: согласился отпустить парнишку от себя, но — только когда Потапов окончит семилетку и станет человеком.

Заглядывая учителю в грустные сухие глаза, прокаленные на огне жарких жизненных событий, Потапов совсем уже было решился поблагодарить однорукого родственника за его доброту, но почему-то застеснялся в последний момент. И тут же, от переполнявших сердце намерений, нахамил дяде.

— Уеду, небось Астрономичку приведете… на мое место?

— Астрономичку? Видишь ли, Ваня, эта женщина однажды посмотрела на меня как-то странно. И мне стало ужасно хорошо. И я позабыл о червях, отъевших мне руку. Она позволила мне жить дальше. Это все выдумки, Ваня, что я влюблен в нее и тому подобное. Просто я благодарен ей. Безмерно.

На склоне лета повез дядя Геннадий Потапова в Ленинград. Самолично. Чтобы — из рук в руки. С училищем списались заранее. Профессию решили приобретать деревянную: на столяра-краснодеревца ориентироваться.

— Дерево, Ваня, живая материя. Теплая, послушная. Это не камень и не металл. Дерево, если помельче измолоть, можно употреблять в пищу. А главное — дерево гореть может. Обогревать. И — на человека похожее. Если приглядеться. Волосы-листочки имеются. Руки-веточки. Ствол-туловище. Ноги-корни. Только у человека древесина пожиже и волосы осенью не все выпадают.

На станцию к поезду добирались тогда на пришкольной кобыле, запряженной в старинную рессорную пролетку с жестяными крылышками, предохраняющими от колесных брызг. Управлял экипажем завхоз школы, пожилой отставник из интендантов, всю войну проведший возле лошадок. Из множества событий детства Потапову хорошо запомнился именно этот, пропахший лошадиным потом, укачливый, рессорный пробег. С каким шумом врывались они тогда в нависший над проселочной дорогой кустарник, шуршавший по их лицам густой чистой зеленью! Запомнился этот отъезд наверняка еще и потому, что был он последний, расстанный. Уезжал Потапов из пропахшего флоксами одноэтажного городишка — навсегда, и ощущение потери ткнулось тогда мягкими лошадиными губами в его неокрепшее сердце.

И еще запомнилось: кобыла их гнедая, невзрачная, низкорослая, очумевшая от понуканий, хомута и жаркой, липкой погоды, жалкая, с постоянно заплаканными глазами лошадка вдруг несказанно преобразилась: головенку дерзко вскинула, ушами прядет, фиолетовый глаз подсох, так и пылает! Разношенные, лепёшистые копыта так и лупят наотмашь по лужам, в которых притаился позавчерашний дождь. А в довершение дребезжащим голосом заржала; можно сказать — запело животное.

— Н-но! Балуй! — притянул завхоз кобылу вожжами к передку таратайки. — Ишь как ее повело…

— Что это она? — улыбнулся Потапов растерянно.

И тут дядя Геннадий указал своей единственной куда-то вбок, на взгорок, на разбросанные по нему — стогами — редкие кусты овальной формы, меж которыми что-то пестрело, какие-то тряпки; там же, возле этих тряпок, мелькали люди, собаки, а чуть в стороне — паслись лошади.

— Табор, — подытожил завхоз.

А в неокрепшей памяти Потапова сразу же смутно, как туман над болотом, зашевелились видения теперь уже далекого, «материнского» времени: беженцы! Так он был похож, табор этот, на людей войны…

Потапов отметил тогда, что люди в таборе невеселые, озабоченные, занятые кто чем: приготовлением пищи, копошением в тряпье, сбруе, в сене. Ничего музыкального, певуче-плясового, бесшабашного в воспоминаниях Потапова о таборе не сохранилось. Возле обочины дороги стояли босые, бесштанные, в продувных рубашонках мальчик и девочка. Перед ними, как часовой, внушительно прохаживался большой лохматый пес, черный, будто его из печной сажи натрясли.

Мальчик протянул тусклую ладошку, обращаясь к проезжим:

— Дай папироску, дядя!

Завхоз презрительно хмыкнул, намереваясь огреть кнутом кобылу.

— Ишь куритель сыскался, мурза немытая.

А дядя Геннадий конечно же встрепенулся, захлопал по карманам, жалея цыганят; затем на плечо завхоза принажал:

— Погодите! — И что-то бросил с телеги к ребячьим ногам.

Собака схватила подачку, защемив ее зубами. Повела мордой в сторону мальчика, который и вынул добычу из мокрой пасти.

— Чего ты ему кинул? — пропыхтел завхоз, погоняя лошадку.

— А рублик…

— И совершенно напрасно. Потому как — баловство.

В дверь постучали. Затем — налегли на ее створки.

— Открой!

Заслышав глуховатый, постоянно как бы задумчивый голос Марии, Потапов по привычке запаниковал, засомневался в реальности затеянной им забастовки, но голос жены сегодня не столько пугал, сколько раззадоривал, и Потапов, справившись с волнением, решил хулиганить дальше.

— Открой сейчас же, кому говорят! Спишь, что ли?

— Я читаю.

— Ты что, заболел? Заперся! Сию же минуту открой. Он «читает»! Все равно что «обезьяна рисует». Небритый, немытый. Завтрак на столе. Ты что, не идешь на фабрику?

Потапов повернул ключ в замке. Острое, нервное лицо Марии клином вошло в щель между створок. На крошечных, бантиком, губах Марии тусклой ночной бабочкой затрепетала, шевельнулась едва различимая, смутно знакомая Потапову улыбка. Где он видел эту улыбку? — засомневался и тут же вспомнил: там, на заре их молодости, вот где.

— Ты не ложился? Что с тобой, Потапов?

— Я читал. Художественную литературу.

— Врешь.

— Читал. Сперва стихи Есенина. Потом «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Понимаешь, раскрыл, начал читать и… страшно стало. Закрыл. Боюсь дочитывать. Это про меня. Я тоже заболел, Маша. Рак души. Видишь, Маша, сколько книг под стекло, будто за решетку, посажено? Покуда все не прочту — не успокоюсь теперь. Вот послушай: «В огород бы тебя на чучело…» Нет. Лучше вот это: «Ты меня не любишь, не жалеешь!»

— Что, в конце концов, происходит? Посмотри на себя: костюм изжеван…

— Не изжеван, а истерзан. Ты оговорилась.

Мария отшвырнула от себя створки дверей, повернулась идти прочь.

— Как знаешь… — произнесла отрешенно.

Потапов вспомнил: отрешенность в устах Марии — предвестник длительного молчания. «Вот и хорошо. Вот и проще».

Задребезжало в коридоре, где на перчаточном столике имелся телефонный аппарат общего пользования. Мария сняла трубку.

— Сейчас позову. Потапов, тебя Василий!

Потапов, сорвавшись с дивана, веселой трусцой припустил в прихожую.

— Привет, Вася! Погоди, Василий… Не приезжай сегодня. Не надо. Да, захворал. Бывай.

Потапов оставил в прихожей на вешалке «истерзанный» пиджак, брюки, галстук, белую «официальную» рубаху. В трусах и в майке, с довольно-таки наглым видом, расслабленной походкой направился в ванную комнату. Мимо задумчивой и отрешенной Марии. Через пяток минут вернулся бритый, свежий, душистый. С необсохшей головой.

Мария тревожно рассматривала мужа.

— Что, не нравлюсь? Знаю. Вот лето кончилось, а я белый как сметана. Поеду загорать, что ли…

— Отпуск взял? Не предупредив?

— Какой там отпуск. Послушай, Мария, живем один раз… В нашей семье все уже взрослые, самостоятельные. Сын — студент, жена — корреспондент. Короче говоря — с фабричкой покончено.

— Снимают?! Ну и слава богу.

— Не снимают, а снимаюсь. Ощущаешь разницу? Снимаюсь и еду за город. Для начала — к цыганам. Умер я для фабрички. На меня божья коровка упала ночью. Пожалуй, с нее и началось…

— Та-ак, ладно. Делай как знаешь. А мне пора. У меня сегодня два интервью. Из них одно — за городом, в совхозе. Вечером оклемаешься — поговорим подольше.

Потапов стоял посреди Марииной комнаты, выполнявшей в их семье функции гостиной, стоял, упираясь тощим задом в мутный глаз телевизора, все такой же нелепый, без штанов, бледнокожий, руки-ноги в завитках сивых волос, на ногах замшевые тапочки. Фигуру свою Потапов, как ни странно, изувечить не успел — ни домашним диваном, ни директорским креслом. Отвисшего живота не было. Брылей под щеками — тоже. Отчетливо просматривались бицепсы. На голове в прямых темно-русых волосах — ни плешки, ни залысин. Подтянутость свою да и многое другое шутливо объяснял «нервной почвой». («Потапов, как тебе план удается выполнять?» — «На нервной почве».)

— Послушай, Мария, у Сергея наверняка имеются старые джинсы. Отвергнутые. Попроси для меня.

— На охоту, что ли, собираешься? В будний день?

— Допустим.

— Послушай… Иван. Прежде с тобой ничего подобного не происходило. Выговор схлопочешь, балда. У тебя же опыта нету взбрыкивать. Угробишь карьеру, как говорят на догнивающем Западе. Позвони в партком Озоруеву. Хочешь, я это сделаю? Набери номер. Скажу, что сознание потерял. А что? Не сознательность же! Полежи, почитай денек-другой. Полистай хотя бы. Там с картинками есть… Побудь Обломовым.

— Издеваешься? Вот-вот! Дослужился! До состояния чурки. Темней леса. Любой шкет за пояс заткнет. Только и слышишь: Булгаков, Пастернак, Маркин!

— Не Маркин, а Маркес. Колумбиец. Живой классик. Ну, пока, Потапов! Побежала… Не унывай, директор!

— Постой! А джинсы?

— Опять?! Ты что, сам не в силах попросить, в конце концов?!

— Неловко как-то.

— У Сергея… Короче, ты что, не в курсе? Он не один!

— Кто же у него?

— Женщина. Тс-с!

— Да? И… давно?

— С вечера.

В свое время, а точнее — восемнадцать лет тому назад, Потапов, впервые отдыхая на юге по профпутевке, случайно набрел на необычную, по его тогдашним понятиям, девушку. Он разглядел ее на Золотом пляже под Феодосией среди тысяч поджаристых тел, одинаковых в своей узаконенной обнаженности; взглядом выхватил ее из толпы, будто камушек морской, взору угодный, — из прибрежной россыпи. Было ей тогда девятнадцать. Она лежала на песке, бледно-розовая, не худая, просто изящная, с задранным, устремленным к солнцу подбородком, со строгим, словно прикушенным изнутри, ртом и — что совершенно изумительно — с лицом свежезаплаканным! То есть — несчастная на празднике плоти. Чем привносила в этот праздник элемент духовности. Страдание, нарисованное на человеческом лице и не смытое курортной волной, просвечивающее сквозь улыбку, предполагает глубину чувств. Это и остановило неискушенного в обхождении с женщинами Потапова. А остановив, не отпустило.

На первой стадии знакомства с будущей женой Потапов едва не оскандалился. Розовая, необычайно нежных, перламутровых оттенков кожа Марии излучала энергию, которая мгновенно исказила в мозгу Потапова течение мыслей, повредив там какие-то центры, узлы, сместив точки опоры: Потаповым овладело непреодолимое желание — немедленно прикоснуться к этой обиженной и, вместе с тем, высокомерно-восторженной коже, дотянуться до нее хотя бы одним пальцем. Ткнуть и сразу отпрянуть. Исчезнуть с пляжа, с юга, вообще — с земной поверхности. Но прежде — непременно прикоснуться. А там — хоть в смирительную рубашку наряжайте!

И Потапов ткнул. Не сильно и все же опрометчиво. Мария широко открыла рот и почему-то не закричала. Маленький рот ее долго не закрывался, и Потапов отметил для себя, что и во рту Марии все розовое, даже зубы. На теле Марии от пальца Потапова образовался волдырь.

Предыдущая главаГлава 2 из 17Следующая глава