К книге
ФеноменСтраница 1
6%
Страница 1
1

Глеб Горбовский ФЕНОМЕН

Проснулся Потапов раньше обычного, по тревоге изнутри, потому что не завел с вечера будильник. Он вдруг обнаружил, что валяется на голом диване, одетый, в измятом костюме (жена бы сказала: «в истерзанном!»).

В открытую форточку вместе с утренней прохладой вливалось жиденькое пение предосенних птиц. Окинув комнату мутным, вязким от короткого сна взглядом, остановил глаза на белом телефонном аппарате. Нерешительно потянулся к шнуру, выдернул вилку из розетки. Что-то увесистое шлепнулось на пол. Книга? Еще с вечера наброшенная шалашиком на вельветовый валик дивана, теперь соскользнула от резкого движения.

Вчера, возвратясь со службы, Потапов заперся в кабинете. Привычно опустошенный, выгоревший изнутри, он и прежде всякий раз виновато, с опаской обходил в прихожей мрачную Марию, тихо врал ей про обед в ресторане, улыбался, чтобы не раскричаться и не нахамить жене, и, задержавшись на необъяснимое мгновение перед дверью, ведущей в комнату сына, уходил к себе, прятался, падая на диван, как в могилу. С наслаждением самоубийцы. Но при этом дверей своих никогда прежде не запирал. А вчера вставил ключ в замочную скважину и дважды его повернул.

Перед тем как рухнуть на диван, открыл кожаный плоский чемоданчик, на днях подаренный коллективом на сорокапятилетие, нашарил в кармашке среди газет несколько хрустящих целлофановых упаковок со снотворным, перетянутых резинкой, иронически хмыкнул: «Вот возьму да и приму всю эту химию разом! На том свете разбудят…» Зашвырнул таблетки на прежнее место. Знал, что до «этого» еще не дошло. Механически усмехнулся причине, якобы уводящей от «этого»: в комнате не было воды, чтобы запить таблетки, а идти за водой на кухню сквозь пылающий показным безразличием взгляд Марии не было сил.

Так он лежал вчера, с детски восторженной укоризной прислушиваясь к подступающему чувству голода, и, словно со дна колодца, из глубины дивана смотрел в потолок, в это белое мертвое небо с бронзовой люстрой вместо солнца, смотрел и ничего не видел. Наконец вниманием Потапова завладело какое-то насекомое яркой окраски. Жучок, божья коровка? Не в названии смысл — в движении. Козявка передвигалась по белому безмолвию потолка вверх ногами и почему-то не падала. Но вот сорвалась. Однако, падая, успела расправить крылья. Ее судорожный полет-падение завершился на деревянном выступе книжного шкафа. Потапов лениво проследил, около какого названия она остановилась. Оказалось — «С. Есенин. Стихотворения».

Есенина Потапов конечно же любил. Но — не читал. То есть — теперь не читал, в нынешнем своем состоянии. Другое дело — четверть века тому назад! Он даже наизусть из Есенина шпарил. На вечеринках. «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон. Извела ты меня измучила со всех сторон». Читал. Во взвинченном расположении духа и в состоянии транса. И еще Блока: «За городом вырос пустынный квартал…» Декламировал. А теперь? Чаще помалкивал. Или читал газеты.

Кое-что из своей библиотеки Потапов читал в годы студенчества. Читал торопливо, из соображений престижности, не от духовной нужды, от — практической. Чаще всего он просто заглядывал в книгу и тут же из нее выныривал, словно ему воздуха не хватало. Или читал корешки: фамилии авторов и названия. Он конечно же знал, что в романе «Анна Каренина» речь идет о прелюбодеянии и что Анна в итоге под поезд бросилась, а в комедии Грибоедова Чацкий кричит: «Карету мне, карету!» Потапов не знал, почему Чацкий кричит, почему Анна решилась на погибель физическую, надломившись нравственно. Потапов слышал звон: у Марии собиралась пишущая братия, так что «нахватан» был.

Рука Потапова потянулась в направлении божьей коровки. Отодвинула заградительное стекло, выловила томик стихов. Вторая рука помогла раскрыть книгу. «Да. Теперь решено! Без возврата я покинул родные поля. Уж не будут листвою крылатой надо мною шуметь тополя…»

Потапов читал Есенина долго, чуть ли не до рассвета, читал и плакал, вспоминая невозвратное, читал, покуда не уснул внезапно, будто расстался с телом. И так же внезапно проснулся с ощущением, что вспомнил нечто жизненно важное, какую-то правду, подаренную детством и забытую в суете существования. В мозгу и на кончике языка вертелись залихватски-грустные слова, малость переиначенные Потаповым для удобства произношения: «Всё! Теперь решено без возврата!»

По крайней мере — решено не идти сегодня на работу. А что здесь такого криминального? Может он устать? Душой повредиться на какое-то время? Впервые за прожитые годы? Забастовать — может? Не робот запрограммированный! И тут же трезво прикинул: нет ли элементарного выхода из положения? Есть. Стоит позвонить Озоруеву и объяснить свой невыход недомоганием. Депрессией…

Интересно, как поведет себя Мария, когда он не выйдет к завтраку? «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон!» Почему — «на чучело»? Точнее будет — на пугало. А с фабрички непременно позвонят. После десяти. Когда шофер Вася вернется ни с чем к управлению и на вопрос секретарши «ну что?»— разведет руками.

Озоруев, тот в шутку начальственно прищурится, а затем, демократично улыбаясь, начнет задавать вопросы с веселой, безобидной издевкой. «Ты что, Ваня, перегрелся? Изумился чем-то сверх меры? О перестановках не слыхать покамест, тогда — что? В диссиденты решил податься? Марию с любовником застал? От новых веяний зашатался? Или — кабинетная „горная“ болезнь? Когда никого вокруг себя не видно, кроме вышестоящих?»

А Потапов на вопросы Озоруева тихо ответит: «Терпение лопнуло. Лямка оборвалась. Наружу хочу из одиночества!»

И вот решено: сегодня он едет к цыганам? А что? Ну, не буквально, не как в кино — на тройке с бубенцами, чтобы разгулу предаться в обнимку с какой-нибудь современной Радой, а потом «Невечернюго» с ее отцом в придорожной канаве петь, не совсем так. Едет он к цыганам… как бы во сне, вслепую, наугад. Символически.

По слухам, в окрестностях города объявился табор. На улицах Мшинска в эти дни наблюдалось много чернявых женщин в цветастых платках с непременными детьми на руках. Женщины эти южные, скорее всего, сошли на вокзале с поезда, чтобы перекусить, с достопримечательностями ознакомиться и через неделю-другую ехать дальше.

Предположение о таборе волновало сердца и воображение некоторых мшинцев, будило застарелые видения, воскрешало смутные надежды на хотя бы игрушечное, короткометражное крушение прогресса, рассекающего жизненное пространство с электронно-вычислительной монотонностью. Хотелось сказки. На десерт. (После обязательных, дежурных щей повседневности.) На книжных прилавках Мшинска литература этого жанра, как всегда, пользовалась повышенным спросом.

А если серьезно, то причину потаповской дерзости (или срыва) двумя словами не объяснишь. Вызрело не вдруг, ко но принципу отложения солей, незаметно возбуждая в трудящемся духе боль, а затем вез отчетливей раня, покуда не взвоешь. И нужно было или умереть от этой боли, или решиться на операцию. А тут перемены в стране. Нет! В Потапова новые времена ворвались не разудалым ветерком, а напряженной задумчивостью, растерянностью, печалью и страхом, словно, посмотрев в волшебное зеркало, увидел он себя… изнутри, а не снаружи. И не только себя. Посмотрел и ужаснулся: хватит ли его на такую перетряску? Не убита ли в нем радость новизны, не отравлена ли чадом прежней инерции? Самому Потапову давно было ясно, что жить по бухгалтерским, отчетным законам тошно, а для общества — опасно. Но говорить об этом с трибун было не принято. Потапов бурчал себе под нос нудные фразы типа «всё надоело», «уйду в монахи», озадачивая ими Озоруева и настораживая Марию. Бороться с «валовой тоской» не было сил, уродство выпускаемой продукции постепенно, исподволь уродовало психику рабочего, мастера, директора, все вместе как бы привыкали к кривому зеркалу.

Давным-давно, в сказочном детстве, когда Потапову было три года, пронеслась над землей последняя мировая война, затеянная фашистами, напитавшая мозг мальчишки не столько фактами (память дремала еще, невоспитанная), сколько дыханием смерти, запахом пожарищ, нервозностью поведения людей (в отличие от поведения на войне собак, птиц, коров), не столько грохотом разрывов, шепотом проклятий (к звукам привыкаешь, к тишине — никогда), сколько ядом насилия, который испаряла в те страшные годы Земля. Потапов ощутил (не узнал!), что такое жизнь без любви, жизнь настороже и в то же время — жизнь без правил, под знаком беззакония.

После войны жилось жадно. В Потапове ошалелость от войны сказывалась еще долгие годы; в поведении, а значит, и в характере гнездилась настороженность, соседствующая с анархическими порывами. Родителей Потапов лишился рано, смерть их, как личное горе, пережил в более зрелом возрасте, когда прекратил жить взахлеб, бездумно, — с приходом осознанных, близких смертей: умерла теща, женщина молчаливая, терпеливая, как бы затаившаяся в уголке своей судьбы, безропотно сносившая непогоды и удары, умерла, страшно крича от боли, жутко вращая глазами. Когда она затихла, Потапов затрепетал, прислушиваясь к тайне, и ничего не услышал, ничего не понял. Затем на фабрике умер главный инженер, человек шумный, постоянно и ослепительно улыбающийся. Из породы жизнерадостных. Улыбка не покинула его лица даже после кончины. Еще недавно Потапов ходил к этому человеку в гости, выбирался с ним на футбол и вдруг, не менее суетливо, чем на званом ужине, захлопотал, опуская главного на полотенце в могилу. Далее были другие, менее внезапные смерти, они лишь дошлифовывали потаповскую сердечную колючесть, все настойчивее призывая его если и не к спокойствию, то к задумчивости. И Потапов заозирался. А затем, как говорится, ударил в рельсу.

Последние год-два Потапов руководил предприятием по инерции. Хотел и не мог расстаться с креслом. Нужно было решиться на скандал, на разрыв с партийным руководством города, с которым и прежде у Потапова-директора возникали трения (так, однажды, на свой страх и риск, Потапов пошил внепоточную, в ущерб плану, партию экспериментальной обуви — мужские зимние сапоги на импортной каучуковой подошве, которые, минуя складирование, запустил в продажу через фирменный обувной магазин и которые наделали в городе паники, с прилавка были взяты с бою и поначалу даже были приняты за каптовар).

Для себя Потапов твердо уяснил, что, «пребывая в должности», никакой пользы государству, обществу не приносит, кроме так называемого полезного вранья себе и людям. Получая зарплату, самоотверженно не отодвигает конверт, кладет его машинальным (отработанным) жестом в карман. А ведь сам не любит фабрики, в пользу ее не верит, запаха ее кислого, кожевенного не выносит, над продукцией похихикивает. Натыкаясь в витринах других городов на толстокожих уродцев мшинского производства, хоть и краснеет мысленно, однако же заставляет себя с напускным безразличием сплевывать под ноги, как при встрече с опустившимся родственником.

И ведь не скажешь, что Потапов не знал жизни, что скользил он по ее поверхности рикошетом и потому столь яростно разочаровался в ней с годами, по сошествии сумерек душевных. Нет, не ударил бы он никогда в рельсу, не звучи в его сердце пахнущая дымком бескрайних пожарищ музыка детства. Недаром явился Потапов на свет в предгрозовую погоду. Скорлупу его колыбельного мирка пронизали военные молнии: родительский дом на псковской сельщине сгорел на второй неделе войны. Отец его, простреленный в атаке немецкой светящейся пулей навылет, погрузился в болотную хлябь и густо порос душистой дурман-травой. Мать состарилась в тридцать лет и красоту жизни в дальнейшем воспринимала плохо, отдав свет своего иссыхающего в тоске сердца единственному отростку — сыну Ване. Она умерла, а точнее, иссякла, прекратилась, когда Потапову было одиннадцать лет. Двумя годами ранее она заболела скоротечным алкоголизмом и всеми остатками воли ежедневно пыталась разубедить в этом не по годам внимательного сына, пряча бутылку со спиртным в продувных, источенных крысами закоулках барака, в котором Потапов с матерью проживал тогда в поселке торфяников.

Перед смертью мать напомнила Потапову, что изначальное слово «мама» произнес он в фашистской неволе, на пропитанных человеческой солью (кровь, слезы, пот) нарах концлагеря, куда их определили немцы за то, что Потаповы были красные. И красные были они не потому, что отец Потапова вступил до войны в партию, а мать — в комсомол, красные были они потому, что носили в глазах дерзость государства. Эта дерзость излучала красный цвет. И — красный дух.

В момент прихода неумолимой смерти мать Потапова неожиданно помолодела. С нее как-то милостиво, бесшумно сошли вчерашние синюшность и припухлость. Перегоревшие глаза нерешительно, как-то неполностью закрылись, и озабоченному, но отнюдь не испугавшемуся Потапову еще долго казалось, что мать подсматривает за его поведением в жизни.

Потапова определили в детдом. Там он и учился жить. Своего у Потапова, в смысле имущества, ничего не осталось, кроме небогатых воспоминаний. В тумбочке на двоих, предназначенной для учебников и мелких вещей, хранился у Потапова медный детонатор от гранаты РГД (принадлежавший государству), выковыренный из твердой почвы пристанционной площади поселка Вырица; имелся еще полупрозрачный камушек (принадлежавший земле), из которого обломком напильника можно было добыть огонь, принадлежащий, по словам учителя географии, — вселенной.

Из прочитанного в детдоме рассказа «Тупейный художник» застрял в памяти Потапова образ крепостной женщины, прибегавшей к помощи «плакончика». Ее поруганная красота своей нетленной силой напоминала Потапову красоту усопшей матери.

Когда Потапов подорвал детонатором, вставленным в двухсотграммовку тола, общественный туалет, принадлежавший детскому дому, беспокойного Ваню определили в исправительную колонию для малолетних, где он учился курить, презирать себе подобных, врать, изворачиваться, сквернословить, играть в самодельные карты и драться до потери сознания. Слава богу, курение не привилось. Да и врать Потапов в дальнейшем не любил. А вот грубияном, крикуном так и остался. Там же, в колонии, Потапов освоил своеобразную, агрессивной заряженности, наклонную, бодающую походку головой вперед, руки кренделем, якобы устрашающую встречных граждан. С лица Ванюша Потапов походил на каменное изваяние с острова Пасхи: нос удлиненный, с плавно стекающим вниз загибом, щеки впалые, лицевые косточки проступают явственно, разрез рта широковат, малозаметные губы плотно сжаты; шея длинновата, да и вся конструкция несколько вытянута: рост взрослого Потапова превышал сто восемьдесят сантиметров. На тонких губах со времен колонии утвердилась хроническая усмешка; в сердце нетающим инеем поскрипывала настороженность.

Предыдущая главаГлава 1 из 17Следующая глава