Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся…
— Надо мной-то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою…
— Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь — хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена-то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где-ни-будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг — опять свет!
— Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю?
— Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил — жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а «лекция» уже к концу.
Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные «перья», прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове.
«Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая-то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю».
Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти.
— Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды.
— За какие причуды?
— За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу!
— А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу.
— Так это ты сообщила?
— Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким-то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, — то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего?
— Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле.
— А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни-то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти — ничего нету.
— Откуда тебе известно, что «ничего»? — И вновь Потапов, как тогда, в «буфете», ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. — Ты что, побывала у нее в лапках?
— Всем известно…
— Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться!
— Вы серьезно?
— Еще как! Порой усомниться — заново родиться.
— Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в «буфет» заявился?
— Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома.
— Так вас… не уволили еще?
— Уволить никогда не поздно. Как и назначить.
— А эти мордовороты решили, что вас уже сняли.
— У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас — свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях — вернее, в нашем поведении — ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
— А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
— Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны?
— Со стороны не подумают.
— Почему?
— Потому что вы меня в упор не видите.
— А ты знаешь, кто таких, как ты, девчонок с пути праведного сбивает? Кто им судьбу, как хребет, ломает?
— Знаю. И не хребет, не судьбу, а все проще, элементарней. Мне этот самый хребет наладчик из нашего цеха сломал. По фамилии Христофоров. И ничего! Жива-здорова. Спина, как видите, прямая осталась. Не правда ли?
— Это такой с… баками? Христофоров?
— И с баками, и с плешкой. И с шампанским в холодильнике.
— Вот-вот… Такие женатики общительные, умельцы-наладчики или персональные шоферы, как мой Вася, а также начальники всевозможные осанистые, вроде меня, с твердым еще брюшком, с опытом, положением и надоевшими женами. Это они теперь вместо попов воспитатели нравственности. Испохабить душеньку на заре туманной юности и пустить ее по миру. И я такой же! Потащился за город за розовыми штанами, кобель облезлый!
— Вот уж не надо! Чего нет, того нет. Полно наговаривать на себя. Что я, по уши оловянная, не секу — с кем дело имею? Пригляделась я к вам, еще из Сережиной комнаты, в дверную щелку. Вы другой. Вроде больного: себе не верите. А все почему: думаете много о себе. Теперь-то я поняла. Особенно после вашей лекции о смерти. Какой-то вы проколотый, извиняюсь, на одно колесо. Вот вас и кособочит.
— Учи, учи… Проколотый! Это ты хорошо…
Домой к Потапову решили идти вместе. Чтобы никаких тайн, никакой неразберихи в семье. К тому же идти Насте было действительно некуда: из общежития ее, уволенную с фабрики, попросили. А ехать в деревню, в свои разлюбезные Щелкуны, — еще не приспело. Так ей, во всяком случае, казалось. А там — видно будет.
У своего подъезда Потапов не то чтобы засомневался — идти ему домой или нет, — просто, увидев порожнюю от старушек лавочку (вечера в городе были уже прохладными), замешкался, ноги сами подогнулись, скамейка сама приблизилась к уставшему телу. На какое-то время Иван Кузьмич отключился от происходящего. Настя, потоптавшись возле сомлевшего директора и не получив от него указаний, решила доживать день самостоятельно: на лавочку возле дядечки, во избежание пересудов, не присела, двинула прямиком в квартиру Потапова, чтобы предупредить Марию Петровну или Сергея, что с Иваном Кузьмичом как бы не все в порядке и что находится он не в медвытрезвителе, а здесь, у себя под окнами, на лавочке.
А Потапов тем временем добивался от себя ответа: что же все-таки происходит с ним? Заболел, устал? Или все — от Марии? Нехватка сочувствия (о любви Потапов даже подумать не смел!)?
«Неужели старость подвалила? В сорок-то пять годочков? А ты как думал? Ну, не сама старушка, так ее разновидность, скажем: зрелость ума. Хрен редьки не слаще. Как это Настя о нем: „проколотый“! В точку попала. Как сказал бы шоферюга Василий: „Искра в землю ушла“. Ушла энергия… вот он и завибрировал, зачесался: на работу не вышел, за город с девчонкой рванул, по рылу схлопотал, оружие секретное придумал, и что же… полегчало? Ни-ни. Напрасные хлопоты. Старая шляпа, вот ты кто, Потапов. Одинокая, старая, побитая молью шляпенция. Потерявшая не столько товарный вид, сколько цену. Значение потерявшая. И прежде всего — в собственных глазах. И жить тебе, Потапов, остается считанные секунды. Не в смысле физиологическом, а в каком-то другом, более невосполнимом смысле. И вряд ли тебе книги теперь помогут или там Озоруев со всей своей искренностью, моторностью и партийным долгом: уж коли розовые штаны не помогли, то ни одна религия не спасет, даже самая милостивая и бескорыстная. Знать бы, куда бежать от одиночества… Если не к людям, то куда?»
Из парадного от лестницы притихшего дома послышались торопливые шаги нескольких пар ног. Потапов хотел воспротивиться бесцеремонному вторжению близких, вторжению в его беспомощные и вместе с тем сладостные размышления, и тут же возрадовался мысленно, что вот не оставляют, бегут на выручку, — значит, нужен еще кому-то. По крайней мере — жене с сыном необходим.
Мария приблизилась к Потапову вплотную, долго молчала, поеживаясь, разглядывая сумерки, затем присела на лавочку возле мужа. Настя и Сергей дышали где-то рядом, на каменном крыльце, покуда не сообразили, что взрослым сейчас не до них.
— Потапов, тебя уже разыскивают. Как преступника. Скажи, у тебя… прошло? Ну, это самое, цыганщина твоя кончилась? Переболел? Или…
— Знаешь, Мария, все гораздо серьезнее. Пожалей меня.
— Что?! Его пожалеть?! Я заявление подаю на развод, а он…
— Все равно пожалей. Поднатужься и погладь меня по голове. Вот этой вот… — Потапов медленно опустил руку, пытаясь нашарить пальцы Марии, но ладонь ее успела выскользнуть из ладони Потапова, оставив на скамье, на ее холодной рейке, мгновенно растаявший островок телесного тепла.
— Ты слышишь, Потапов, я подаю на развод.
— Слышу. Не подашь.
— Это еще почему?!
— Потому что поздно. Мы уже старые, Мария.
— Старые?! Да нынче баба в сорок лет только и начинает быть женщиной! И форма цела, и содержания — сколько угодно.
— Содержания, пожалуй, больше, чем нужно. Как бы форма не рассыпалась под его напором. Только ведь я не о том… Мы привыкли друг к другу, Мария. Обувку поменять и то проблема: покуда при трется — нахромаешься. А тут родного человека неродным заменить! Все равно что старое сердце новым, чужим или искусственным. Надолго ли хватит?
— Думаешь, я сегодня заявление написала? После того как ты с девочкой за город съездил? Ошибаешься. Больше года тому назад. Уже и бумага пожелтела.
— Недействительно. На пожелтевшей бумаге.
— Не говори чепухи.
— А тогда почему не подала до сих пор? — спросил для проформы, потакая Марии, чуя, как нужен ей этот полусерьезный треп.
— Это с моей-то работой крутежной? Весь день как белка в колесе. А когда вынырнешь из делишек — все казенные учреждения уже заперты. Может, сам отнесешь? Раз уж ты с фабрики ушел?
— Ушел, говоришь?
— Откуда мне знать. Может, тебя ушли? Тогда почему Озоруев не в курсе? Звонил мне в редакцию, справлялся о твоем здоровье. Приходится врать, изворачиваться. Наплела ему что-то о нервишках, что телефон у тебя отключен и что лучше тебя не трогать денек-другой.
— По принципу: не тронь, чтобы не пахло?
— А что, разве не так?
С улицы к их подъезду свернула машина и, слепя фарами, двинулась в сторону лавочки, сотрясаясь, а порой и подпрыгивая на выбоинах в асфальте. Наконец-то водитель догадался выключить дальний свет, бьющий в две струи, как из огнеметов. Стало видно, что подъехал белого цвета «жигуленок». Дверца водителя распахнулась, кто-то, не мешкая, выбрался из приземистой машины и чуть ли не бегом припустил к дому, вернее — к скамейке, на которой сидели Потапов с Марией.
— Вечер добрый, Мария Петровна! — зачастил ворвавшийся в предночную тишину невысокий, верткий мужчина с непомерно большим белым лицом. Эффект «большого лица» создавали стоймя стоявшие, пружинистые волосы и черный костюм, под которым светлела рубаха, удлинявшая цыганистое, немножко театральное лицо автогостя. — Иван! Чудило-мудрило! Живой-здоровый? Вот и верь слухам: по одной версии — убит в пьяной драке, по другой — зарезан на почве ревности!
— Ты чего орешь, Озоруев? — зашипел Потапов сквозь зубы. — Пошли в дом, Мария. Иначе этот мора-умора старушек разбудит, завтра из дому не выйдешь, сгоришь со стыда…
Никогда прежде, по крайней мере последние десять лет, Мария не накрывала на стол, не суетилась вокруг семейного ужина в столь позднее время: похлебали бы чаю с бутербродами — каждый в своем углу, Потапов в кабинете, Сергей у себя, она в кухне, стоя спиной к дверям, глядя в ночное окно. А сегодня, когда с Потаповым и впрямь что-то необычайное происходило, Мария, не отдавая себе отчета в действиях, выудила из нижнего ящика стенки льняную скатерть, застелила ею стол в своей, самой просторной комнате, сунулась на кухню, а там Настя уже сварила кастрюлю молодой картошки с укропом.
Мария вначале даже не взглянула на девушку, словно и не было ее в природе, затем сообразила, что девчонку на улицу не выгонишь, не замечать ее — глупо, да и «чья» она теперь — Сергея или Потапова? — неизвестно. Короче — смех да и только. Картошку сварила — значит, ужинать вместе собирается, зачем же с ней в молчанку играть, если через пару минут за столом вместе сидеть придется? Глупо. А значит, пора улыбнуться.
— Спасибо, Настя, — кивнула Мария на кастрюлю с картошкой, с трудом растягивая в улыбке свой маленький, «негнущийся» рот. — Молодчина, что догадалась…
— Догадаешься. После такой поездочки.
— Ну, положим, никто тебя не принуждал ездить. Или принуждал кто? — хихикнула Мария как-то неестественно, даже как бы заискивающе хихикнула, тут же обозлившись на себя за это.
— Да как же я могла не поехать, Мария Петровна? Вы на работе, Сережа — на учебе. Вот я и поехала. Иван-то Кузьмич не в себе был. Не могла я такого за город отпустить, без догляду. Он ведь хуже пьяного был.
— Ты так считаешь? А вот я не заметила почему-то. Не в себе, говоришь, был? Чудная ты, Настя. А я и не знала, что ты такая чудная.
— С приветом, что ли?
— Ладно, не сердись. Чудная — значит, забавная, не такая, как все. И молодец, что поехала: без тебя бы его угробили там. Он ведь один-то, без шофера, — никуда, разве что в Москву, в министерство. А в лес — никогда. Скажи, Настя, кто его так разделал? Из-за тебя небось?
— А вы сами у него спросите! За березку вступился. Так что — из-за дерева вовсе, а не из-за меня. Мужик там березку топориком секанул, а Иван Кузьмич… — Настя запнулась, вспоминая, что же предпринял Иван Кузьмич, она ведь хорошо помнила, что драться Потапов не стал или не смог. — А Иван Кузьмич топорик у этого гада отобрал. Вы бы только видели, как они схлестнулись! Иван Кузьмич, после того как тот оглоед согнулся в три погибели, топориком его по лысине чуть не огрел, да передумал. Я отговорила. Здорово, да?!