К книге
Пугало.Страница 3
16%
Страница 3
3

Откровенно постанывая, поскуливая и пыхтя, стащился Васенька с печки на пол. Направился в сени. Ходить по нужде на двор в будочку Олимпиада его не пускала. Во-первых, ей нравилось считать Парамошу тяжело больным, нравилось ухаживать за ним трепетно. Соскучилась она по такому занятию. Но главное — не хотела, чтобы Смурыгин или еще кто обнаружили теперь ее жильца.

«Они, конешное дело, обнаружат его рано или поздно. У Смурыгина вон и очки, и бинокля на ремешке. Видала не раз, как посматривает он в эту штуковину ка дорогу, на птиц в небе, ка кусты в поле. Интересоваться начнут: кто такой да откудова? Скажу: племяш. Свойственник. Молоком отпаиваю».

Парамоша, накурившись в сенях до головокружения, вернулся в избу. Шел, шатаясь, за стенку держась, потом — за печку. Не все, видать, из него вышло темное, постороннее.

— Значит, не советуете, Олимпиада Ивановна, с печки слезать? Что ж… Я погожу. Денек-другой. В норму войду и — за дело.

— Это за какое ж, сынок, дело?

— А по хозяйству, мало ли? Помочь вам хочется очень. Отблагодарить. Дров на зиму заготовить, картошку выкопать.

— Да как же это? Да больной, шатает мальчонку, в чем душа… На краю ведь лежал, господи! Порешить ведь хотели. Каки дрова, какая картошка?!

— Ну, что вы, Олимпиада Ивановна, не зиму ж мне у вас лежать?!

— А хоть бы и зиму! У нас тут тихо. Спокой.

— Да-а… уж! — подхватил Парамоша Олимпиадину приманку. — После города — обстановочка райская, чего говорить. Я вот в городе родился, в Ленинграде. А толку что? Какая мне польза от такого рождения вышла? К тридцати пяти годам — старик. Печень шалит, нервы ни к черту, в легких затемнение. А жил бы в деревне круглый год…

— Вот и живи, кормилец.

— А можно? Вернее — как же? С моими-то капиталами? До пенсии далеко. До получки — еще дальше.

— Сыночек, Васенька… Послухай меня, старую. Обойдемся! Вот те крест! Перезимуем за милу душу. Мяснова не обещаю. Не ем я убоину. А так — и грибочки, и брусница моченая. Капустки посолю, огурцов. С одным только оплошала: винца впрок не заготовила. Кабы знать, что гости у меня будут. Пожелаешь — и с энтим уладим. Научу, как и што. У Софронихи, соседки моей, покойницы, снаряжение имелось. Прибор. Позаимствуем. Ты молчи, сынок, молчи. Тебе сейчас — в себя взойти, оклематься хорошенько. Вот и займись собой. А харчишками обеспечу.

— Да ничего мне не надо. Корку хлеба да стакан чаю.

— Вот-вот. Хлебец ныне не дорогой. Пятнадцать копеек буханочка. Пять алтын — жуй, не хочу! Летом автолавка наезжает. До больших снегов. У меня ведь, сынок, пенсия, слава те, господи, порядочная: сорок два рубля! Шутка ли…

— Зимой, бабушка, на лыжи встану, за чем угодно мигом слетаю!

— И лыжи имеютца! Пашенька смастерил. С войны пришел молодой, сильный, а исть в деревне нечего. Сейчас вот и деревни, почитай, нету, сносилась Подлиповка, а хлеба — сколь душе угодно завезут. А тогда Пашенька лыжи состругал — да на зайцев. Капканы да петли ставил, из батькина ружьишка стрелял. Спасались как могли. А теперь-то дивья… Так что живи, Васенька, покуда не надоест. Тебе польза, и мне радость.

— Объясниться хочу, если позволите. Начистоту. Чтобы никаких у вас на мой счет сомнений не осталось, Олимпиада Ивановна. Небось думаете, и чего мужик не работает, по лесу шляется? Не такой я, как все, бабушка. Художник я…

— Полно тебе наговаривать на себя: художник…

— Не в смысле мазурик — художник, а в смысле — рисую. Творческая личность. Я в институте учился. Мастерскую имел… На двоих с одним известным… Портреты писал. Да не заладилось. Вот малость рука окрепнет — я и вас нарисую непременно.

— Ой ли! Нашел чаво рисовать…

— Вы, Олимпиада Ивановна, не подумайте, у меня все, как у людей. И паспорт был, да бандиты отобрали. Семья была, квартира. Оставил. Спасибо за приглашение, Олимпиада Ивановна, только ведь я из чисто философских соображений пожить у вас намерен. Без никакой выгоды. Вы, если не ошибаюсь, верующая? Иконы держите…

Олимпиада смущенно отмахнулась.

— Да старухи-то деревенские, чай, все верующие. Темнота, знамо дело. Да и скучно без бога-то. Страшно. А с им — все посветлей. Не обессудь, только иконки не сыму. Пусть будут.

— Разве я против?! Вы меня, Олимпиада Ивановна, не так поняли. Я, может, и не шибко по этой части, однако не безбожник. Церквей не взрывал, крестов не сшибал. Короче говоря — на родной природе хочу пожить, на отцовской русской земле! — декламировал Парамоша старательно и одновременно не менее старательно карабкался на лежанку.

— Вот и живи, сынок, в удовольствие. Хошь зимуй, хошь — вопче оставайся. У нас тут спокой. В зиму-то никого вовсе.

— Никого? — перестав декламировать, трезво переспросил Василий, представив, как будет он сидеть в избушке зимой, а в деревне никого. И волки, настоящие, пахнущие псиной, под окнами зубами щелкают. — А скажите, Олимпиада Ивановна, почему вы-то застряли здесь, не перебрались вместе со всеми отсюда? Хотя бы к тому «сродственнику», который полковнику дом продал?

— Нужна я кому.

— Я понимаю: летом здесь хорошо. Дача, можно сказать. Зелень, воздух райский — благодать, одним словом. Это летом. А зимой как же? Будто в сугробе…

— А привыкла, сынок. Здешние мы… Жалко. Я ведь тут ногами пошла. Под энтой вот липой. Да и стара я сыматься отсюда. Кабы забрал хто… А так, по своей-то воле, разве сдвинешься? Зимой, конешное дело, надоедат. Зима долгая. Спасибо полковнику: електричество отстоял. Не обрезали. Отключают, правда, зимой, когда Смурыгин в городе.

— Собачку бы завели.

— Заводила. До зимы полает, а зимой волки ее все равно в лес унесут.

— Да-а… — многозначительно крякнул Васенька, — была деревня, люди жили, песни пели. И вот — никого. А причина? Причина, говорю, Олимпиада Ивановна, какая, по-вашему, что люди отсюда кто куда разбежались? Как от чумы?

— Причина? — улыбнулась Олимпиада бесстрашно. — А вот пели потому што много — вот и причина. Это я так… несурьезно. Смурыгин, военный человек, сказывал: земли вокруг Подлиповки бедные, грошовые, болота сплошь, дебри. А я так понимаю: людей в город сманили. Не лаской, так сказкой. Будто деток малых. Это которые помоложе. А старые сами спортились. На хрестьянской земле жить всегда непросто было. Веселого мало. Только по праздникам смешно. И то не всем. А тут им в телевизор пляски разные показали, сблазны. Вот и потянулись в тую дырочку голубу, и вытекли помаленьку. Разгонять тоску. Быдто городом ее разогнать можно.

Невеселую жисть позабыть легко в первый день. А ка второй — все равно вспоминать придется. Без деревни покамест не обойтись, как ты ее, сердешную, не отпихивай от себя модным сапожком. Хлебушек на асфальтах не растет. Бот и Смурыгин про то же самое байт, что временное у нас тут запустенье, что рано ль, поздно — придут, возвернутся сюда люди. Это смерть в одно сердце по два раза не приходит, а жисть как раз туда и метит, где насижено.

«Конечно, вернутся, держи карман шире, — ухмылялся про себя Парамоша. — Лет через сто, когда на земле жить негде станет. Под каждым кустом кроватка стоять будет или фабричка небольшая. А баба-то Липа смекает, будь здоров. Это ж надо, в толстовском, можно сказать, предсмертном возрасте — и такой светлый ум сохраняет».

— …Опять же мурашей лесных взять, — стрекочет, разохотилась Олимпиада. — Глянешь: делом во как заняты! И все толково. Кто поклажу несет, кто порожняком бегит. И все путем. С пользой. Потому как — налажено. А сунь палку в их опчество, пошевели — и сразу смушшение, беготня без пользы. Отбери у них то, что заведено испокон, — счезнут. На свежее место переберутся. Неспокой — вот беда. Смутить кого хошь нетрудно. Особливо ежели под винцо. Избы те, что ли, сами заколотились в Подлиповке? Взять хотя суседей моих по правую руку. Друг дружку назубок знали. С ихней старой, с Софронихой, в куклы играла при царе Киколаше. Детей у нее было, как картошин на ботве в сухой год, — мал мала меньше. И все жалкенькие, хворые. Умирали один за онным. На после войны осталась единственна дочка. Самая жилистая уцелела. Взамуж ее отдали за инвалида безногова. Потому как неказиста была, криклива, навроде припадошной. А вся у их беда от каво? От Софрона самово. Пил он — жутко дело. Первый скандалист, горлопан. Как пришел еще с гражданской весь всколыхнутый, так опосля и кричал до смертного часу. Это он первый в Подлиповке прибор смастерил, сображатель! В бане гнал, в бане мылились, пьяные. В бане ево и кондрашка хватила. На полке. Боялась я ихнева соседства, быдто огня. Все казалось, что вспыхнут они вот-вот. Добро бы сам один пил — так и деток своих, как кутят неразумных, макал в нее, паразит, царствие небесное! И зятя безногова успел в науку змеину залучить. И смерть к тому зятю тоже в баню пришла: от дровяного угару сомлел. Накурил винишша на приборе, каменку раскалил, затворился, закупорился и давай париться, покудова мозги не потемнели. Там и преставился. Жена инвалидова, суматошная кликуша, старуху мать бросила и на железку работать определилась — вагоны подметать. Софрониха еще пушше затосковала. Как я ее ни отговаривала — померла. Дом зашили. Остался прибор. Из людей таперь никого… Через улицу, насупротив от меня, — Егорычевых дом заколочен. Сам Егорычев из ермаиского плену пришел через пять лет апосля победы. Бабу свою, когда вернулся, бил смертным боем. Спрашивала я, когда на красненькое за рублем ко мне приходил: пошто бабу бьешь, измываесси? Ждала ведь она тебя, убивца. А вот за это и бью, что ждала. За святость за ее, стало быть. Весь мир черный, а она, глядите, белая. Ушла от него в леспромхоз баба. И сыновей подростков увела. Сговорилась там с шофером командированным, городским. Пожалел, видать, побитую. Объединились на время. Егорычев пошел ее разыскивать. Не верил, что овца кусаться стала. Пошел искать свою, а встренул чужую, леспромхозную с дочкой. Привел их к себе домой, в Подлиповку. Жили тихо, однако недолго. Вдруг история: с падчерицей сошелся. Баба, которая мать падчерицы, в чулане повесилась. Егорычева осудили опять. Девка счезла. Вернулась прежняя женка, посмотрела такое дело — пусто кругом — жить в Подлиповке не стала. Тем более дети подростки уже фэзэушниками приняты. Замок повесила — счезла… У Петровны, через хозяйство от Егорычевых, старик, когда дети разъехались кто-куда подальше, умом повредился. Взял топор, иконы стал рубить. Петровна кинулась Богородицу спасать. Так он ей четыре пальца на правой руке и отхватил. Старого в специяльный дом для сумасшедших людей определили. Сама Петровна к дочке в город съехала. Михеевы, суседи Егорычевых по леву руку… A-а, да што говорить! Спортились, быдто споили чем. Кого ни взять — все то же: не хромает, так боком ходит. Дьявол захомутал, онно слово. Пили безбожно, вот и жить неможно. Вся и причина в науке той змеиной. Ты-то, Васенька, извини за любопытство, — сопротивляисси или в согласии с ей?

— Это что же… о пьянстве, что ли, речь? Сопротивляюсь, Олимпиада Ивановна. Иногда, конечно, подкатывает и под меня. А вообще-то сопротивляюсь. Напрасно беспокоитесь.

Олимпиада Ивановна засмущалась, поняла, что обидела ненароком жильца, кинулась к лежанке, отпрянула. На табуретку скрипучую присела, руки на груди скрестила, носом громоздким в перекрестье рук уткнулась, заслонив тем самым улыбку свою виноватую, что появилась на спящих, измученных морщинами губах.

— Сынок, не серчай. Я ведь к тому, что не маленькие мы. Со всем откровением к тебе опять же… Как мама. Прости глупую. Дело-то какое: я хоть и не люблю про нее разговоры разговаривать, а не за горами уже. Даже не за пригорочком. За порогом.

— Не пойму чего-то. Про водочку опять или про что?

— Про смертушку… А коли так — со всем, значит, откровением к тебе. И по той части: пожелаешь — мигом спроворим. На Софрона приборе и выкурим.

«А бабка-то говорливая попалась», — поморщился Парамоша.

— Откровенность за откровенность, Олимпиада Ивановна. У вас я не по собственному желанию очутился, а по воле случая. Этакий подкидыш…

— На все божья воля, — вздохнула баба Липа удовлетворенно.

— В данном случае — не божья, а ваша, Олимпиада Ивановна, добрая воля не дала мне, грубо говоря, копыта отбросить. За что благодарен вам по гроб. Верю, что порыв спасать меня от погибели был у вас искренним. Еще раз спасибо. И за приглашение зимовать… А теперь не менее естественный вопрос: чем отплачу? За оказанное добро?

— Да што ты, Васенька, сынок, да разве ж об етом спрашивают? Да радость-то какая, что живой-невредимой! Это тебе, кормилец, спасибо, что помочь мою принял, не отвернулся.

— Ну, это уж слишком… Я понимаю, вы хоть и родились при царе Николае, однако воспитывались в наше деловую, атеистическую эпоху. Короче, что мне для вас сделать? Хотя бы по хозяйству?..

Парамоша, занавешенный от мира дырявой, из довоенного тюля тряпицей, приподнялся малость на лежанке, подпер замшелую скулу рукой, глянул в дырочку, решив понаблюдать за старухой.

Олимпиада сидела на табуретке, все так же скрючившись. Будто провинилась в чем. В избе было сумрачно. Уличный свет, дождливый и серенький, просачивался в маленькие оконца как бы нехотя. И не мог Парамоша разглядеть, не уловил он в Олимпиадином лице едва приметного душевного жара, возродившего на ее щеках жалкое подобие румянца.

— Ежели помру при тебе — сопчи, куда следует. Чтобы крысы не объели. А денежки похоронные за божницей. И еще… книга у меня есть божественная. Старенькая. Открой, где откроется, когда преставлюсь, и прочти оттуль пару слов. Вот и вся просьба. И — забудь! И в голову не бери! Это я на всякий случай, Васенька. Мало ли што. Прости меня, грешную, и забудь. В четверг автолавка приедет. Юру-шофера попрошу краски тебе привесть. И карандашиков с альбоном. Рисуй на здоровье. А про то, што я сморозила, забудь.

— Откровенно говоря, испугали вы меня, Олимпиада Ивановна. Своей просьбой. Впервые ко мне так… Никого, понимаете ли, не хоронил еще. Не приходилось.

— Понимаю, сынок. Потому и прошу тебя Христом-богом, что дело неприятное. Хотя — что уж тут такова? Решенное дело.

Предыдущая главаГлава 3 из 19Следующая глава