Забыв про свое хроническое безденежье, Васенька Парамонов направился в «Ларь». Безо всякой мысли, безо всякой надежды на покупку. Движимый исключительно инстинктом самосохранения.
Харч на прилавке заведения имелся, хоть и скромный, залежалый, но и он стоил денег; консервы «Ставрида в томате», печенье «Лимонное», карамель «Клубничная», варенье из черноплодной рябины. Из напитков — средство для укрепления волос «Кармазин».
Трое возле «Ларя» сами предложили ему перекусить, заметив, что Васенька не спешит делать покупки, мнется перед прилавком, проявляет нерешительность, зачем-то перекладывает из кармана в карман паспорт в целлофановой оболочке, словно что-то ищет в бордовой книжечке, но почему-то не находит.
— А ты не стесняйся, борода, — протянул Парамоше банку с черноплодкой старший из троих, седой по вискам, под шляпой лысина, неуклюжий, мешковатый с виду, в проволочных очках бухгалтерских, в потертом кожаном длиннющем пальто и в свитере, утыканном колючками репейника. — Ты глони, борода, коктейлю нашего, не пожалеешь.
И Васенька «глонул», закусив «чем бог послал».
Продлить трапезу решили на озере, под ушицу.
Уже сидя в лодке, Васенька понял, что у него хотят отобрать документы. Понял и проявил несговорчивость, даже строптивость, оказав сопротивление.
Где-то на середине озера седой и неуклюжий, похожий на бухгалтера, потребовал:
— Предъяви документы, козел!
— Чего-чего?
— Ксивы гони, али не понял? Токуешь глухарем, а мы тут с ног сбились, ищем… одного. Подозрительный ты для нас, качумаешь? На шпиена похож.
И тут Васеньке нож показали, наглую самоделочку, субпродукт слесарный.
— Не отдам, — прошептал Парамоша, вспомнив, чем для него, бродяги, является в данную минуту паспорт, милостиво выданный ему властями после очередного, девяносто третьего серьезного предупреждения с условием, что он, Васенька, устроится на работу, приняв оседлый образ жизни.
Не так давно Парамоша, собравшись с духом, пошел устраиваться по объявлению вахтером в тот самый институт, где в свое время обучался, из которого ушел безо всякого сожаления, словно из поднадоевшей компании — на свежий воздух. Заявление подал завхозу. А на другое утро… сел в подвернувшийся на Витебском вокзале сидячий «Ленинград — Новгород» и очутился в Подлиповке.
Нет, что ни говори, а паспорт для Парамоши — единственная ниточка, связующая с обществом людей.
— Не отдам… — ухватился Васенька за карман, прижал документ к сердцу.
Когда ему разжимали руки, он бодался головой, смахнул с бухгалтера очки за борт. Однако ниточку в конце концов оборвали. Предъявил-таки Парамоша документы лихоимцам. Рассматривая ксиву, лишенный очков громила, близоруко щурился:
— Вот, глядите! На документе у фрайера бороды нема, а в натуре… Тут и к бабушке не ходи гадать: шпиен! Ясное дело. Может, она у тебя приклеена? — дерганул бухгалтер Парамошу за бородку, и тут же Васенька ощутил удар между глаз.
Били недолго. Но дружно. Выкинули из лодки, не поинтересовавшись, умеет ли он плавать? Выяснилось — умеет. Да и озеро в этом месте оказалось неглубоким.
В итоге, помимо отравления желудка, произведенного «коктейлем», получил Васенька многочисленные повреждения, в том числе и неглубокие ножевые ранения, нанесенные для острастки, а также кровоизлияния внутренние в виде синяков, и еще — повреждена была, скорей всего вывихнута в лодыжке, правая нога и рука левая не поднималась от плеча.
Только не спрашивайте, каким способом удалось бабе Липе дотащить раскисшего Парамошу до Подлиповки. Как всегда — чудом. На Руси каких только чудес не наблюдалось. Скажем, русское войско по льду Чудского озера чудом переходит, а вражеское — проваливается на дно. Или такой факт: от крепостного рабства до величайшей в мире революции дистанция у нас чуть более пятидесяти лет. Разве не чудо? Правда, чудеса наши чаще всего обоснованы усердием.
Вот и бабушка Липа, разве ж смогла бы она дуриком, без должного усердия, подхватить Васеньку и махом единым до избенки своей допереть? Ничего бы не вышло. А поусердствовала от души, и где он, тот Парамоша? На Олимпиадиной печке в себя приходит.
Еще на озере первым делом раны ему ключевой водицей промыла, подорожником целительным перестелила, платком своим чистеньким где надо перетянула. Привела бедолагу в чувство. Далее, во время сердечного с Парамошей разговора изловчилась да косточку в лодыжке на место поставила. Вякнул только, будто коту на хвост наступили. Руку затем добровольно старушке доверил: тяни, крути, бабка, вставляй, что надо, правь. Общупала, обласкала сустав, а там и щелкнуло, на прежнее место въехало. Отлучившись, нашарила в чащобе сухостоину крепкую, негрузную, приволокла поломанному Ваське подпорку. Стали помаленьку от земли вздыматься. Позже двигались как могли. Долго, усердно. К деревне вышли, когда небо темнеть взялось. Чтобы полковник Смурыгин не заподозрил чего — последние метры пожелала Васеньке ползком ползти в грядах картофельных.
— Спасибо вам, бабушка. Что бы я делал без вас? Полагаю, что не долго у вас пробуду, — пропыхтел с печки, напоенный малиной с шалфеем, накормленный молоком козьим с блинами.
Олимпиада благодарно улыбнулась, счастливая от незряшного усердия, от сгодившихся усилий.
— Ты молчи, Васенька, отдыхай. Тебе соснуть во как требуется. Забудь про себя.
— Вы только не подумайте чего… Я в городе прописан. У меня документы. Не из тюрьмы сбежал…
— Забудь.
Олимпиада и думать в том, казенном, направлении не собиралась, не напомни Васенька о тюрьме. Ей пуще всего тоску-тревогу Парамошину убаюкать хотелось, боль в побитом теле утишить. Ну, а коли напомнил — потекла мысль от воображения: «Кто ты, Васенька? — размышляла, пока он спал. — Может, сынок мой, только искалеченный до неузнаваемости? Вот про тюрьму обмолвился. Хотя где уж там: моему-то родименькому все пятьдесят уже. А этому — есть ли сорок? Да и городской, сразу видать: бородку носит. Прежде бородка деревенским украшением была. Ныне — другая мода. И речь у него не наша, разговаривает гладко, по-печат-ному».
Ах Васенька, ах Парамоша! Вздохнешь печально, глядя на тебя. Откуда бабе Липе знать, какого ты поля ягода, какой формации личность? Не видывала она за свой крестьянский век таких выкидышей площадных. Разве что в последнее время — при мелькании за окном вездесущих туристов. Не видывала, не знавала, а главное — не обжигалась о них. Зато уж я с такими Парамошами бок о бок нажился! Немало таких Васенек, неведомых Олимпиадиному жизненному опыту, проводил я глазами в небытие, ибо ничем их спасти от смертельной печали было уже невозможно. Это из тех мечтателей слабовольных, которых поманило его величество Искусство, поманило красотой мечты, одурманило умственность, жиденькую волю всколыхнуло видениями прекрасного и отбросило тут же, как недостойных, непосвященных, неспособных каторжно, не разгибаясь ни в мыслях, ни в мышцах, трудиться, работать, ишачить, усердствовать. Нести крест художника. Отвергло, как непригодных к подвигу творца. Рассчитывавших исключительно на чудо. А чудо, если не ошибаюсь, — это итог, а никакое не начало, итог поиска, страстных движений интеллекта, обжиг веры, деформация любви-судьбы…
Спал Васенька долго. Очнется, справит что надо в сенях, даст ему баба Липа настою на угомон-траве, и спит Парамоша дальше. Окончательно пришел он в себя на третьи сутки. Первым делом курить пожелал.
Олимпиада, когда одежонку Васенькину в божеский вид приводила, наткнулась на пачку испорченных, размокших сигарет «Прима». Распотрошила каждую поштучно, табак на горячем противне разложила. Прокалила до шуршания. И — на газетку. Знала: проснется — хватится.
По четвергам автолавка наезжает. По просьбе полковника Смурыгина летом, посуху, шоферюга стал с шоссейки сворачивать: хлебушком на неделю обеспечит, сахарком, маслицем постным.
«Не позабыть теперь «Примы» для Васеньки брать. Васенька «Приму» курит», — наставляла себя Олимпиада.
Проснулся Васенька, закурил. Ноги с печки свесил. Бороду почесал. Олимпиада Ивановна в огороде копошится. У нее там какой ни есть урожай поспевает. Посмотрел в окно, заслоненное горшками с геранью. А за окном, похоже, дождик вот-вот соберется. Стемнело в полдень. Туча над деревней повисла.
«Зима скоро… — прикинул Парамоша. — Зазимовать бы здесь. А что? Предложу старухе вариант: дровами хозяйство ее обеспечу, с огорода картошку соберу и все остальное».
Более всего удручала Парамошу утрата паспорта. Кто он без него? Круглый нуль. А подать заявление на утерю — обяжут трудоустроиться, наверняка с места сдвинут. Хорошо ему здесь, в Подлиповке, у заботливой старушки. Хотя и неправдоподобно: населенный пункт, а жителей, можно сказать, нету. Лес. Бывший полковник, по словам Олимпиады Ивановны, на зиму в Питер подается. Есть еще дед бесхозный, из местных партизан. По мнению Парамоши — подозрительно тихий дедок. Скрывается небось от жены, от прошлого. Парамоша не без сожаления прикидывал: скоро не будет Подлиповки, пару лет от силы продержится, а там и зарастет, как могилка бесхозная…
Снаружи послышался говор: выпирал чей-то немолодой мужской голос. Чужой, незнакомый. Интонация с казенщинкой. Парамоша втянул ноги на лежанке. Задернул занавеску. Затаился. С благодарностью подумал о печке: правильно сконструирована; лежанка открывалась на чистую, жилую половину избы, а на входе в дом печка смотрелась, как крепость глухая.
«Неужели милиция? Так скоро?»
Заскрипело крыльцо под тяжестью чьих-то ног. Заныла дверь на ржавых петлях.
— А я к тебе, Курочкина. За лекарством. Будто в аптеку. Выручай, старая. Снабди травкой, сделай милость.
— Да есть ли у меня травка-то годная? — Олимпиада обогнала широкого, грузного гостя, протискиваясь мимо него в дверях, забегая вперед и как бы преграждая путь. — Какой же вам травки?
— А чтобы того… расслабило чтобы.
Вошедший снял фуражку защитного цвета с тусклой, в тон материи пятиконечной звездочкой. Обнажилась короткая, серебристым ежиком стрижка. Драный в рукавах коричневый гражданский джемпер в сочетании с форменными офицерскими штанами о красном канте. На ногах грязные «резинки» охотничьи.
— В избу не пойду — сапоги лень снимать. Так что уважь, ссуди травкой, Курочкина.
— Тогда вам не травки, уважаемый, а коры с крушинного дерева полезно. Али крушинных ягодок.
— Вот и дай. Удружи по-соседски. В обмен на ириски, — отставник зашуршал целлофановым пакетом, который и опустил на Олимпиадин обеденный стол, припечатав ириски тяжелой, еще неувядшей ладонью. Пошмыгал носом, принюхиваясь. — Накурено у тебя. Ты что же, Курочкина, или курить начала на старости лет?
— Да, разговелась этто. Али грех?
— Мне что? Кури на здоровье. Хоть трубку. Меня Другое волнует. Лебедев, участковый, на мотоцикле давеча приезжал. Справлялся о посторонних людях в Подлиповке. Потому как на станции леспромхозовский ларек ограбили. Бомжей, говорит, нынче развелось, как собак нечесаных.
— Это кто ж такие?
— Бомжи? А тунеядцы. Без определенного места жительства человек, ежели по буквам растолковать. Непоседы, которые на одном месте произрастать не хотят, работать не желают. Из городов теперь в позаброшенные деревеньки подаются. В такие, как наша Подлиповка, откуда жители слиняли. Самогонку варят. Пьют до озверения. Пожары учиняют. Были случаи самосожжения. В беспамятстве.
— Упаси бог, — перекрестилась баба Липа. — Ко мне племянничек Васенька грозился приехать. Рыбки в озере половить. На огороде пособить убраться. Не повстречать бы ему на дороге энтих самых моржей…
— Бомжей, Курочкина, не моржей. У тебя, Курочкина, племяши, стало быть, есть?
— Как нет… Имеются.
— А мне показалось, одна ты.
— Зачем же? Одной плохо.
Разговор не получался. Смурыгин еще раз громко втянул воздух носом. Качнулся идти наружу. Возле дверей обернулся.
— А курить я тебе все же не советую, Курочкина. При твоих-то иконах — хату коптить…
— А лекарство? — напомнила Олимпиада. — Или полегчало?
— Совсем забыл.
Баба Липа достала из углубления в печке ломкую корочку древесную, протянула полковнику.
— Накрошите помельче да кипятком зальете покруче. На стакан воды. Через полчаса, процедивши, полстакана примите на ночь. Ослабит за милу душу. Спасибо на угощенье, — пощупала ириски, затрещавшие целлофаном…
— Сынок! — позвала Олимпиада Парамошу, когда стихли тяжелые шаги отставника. — Спужался небось? А ты не пужайся. Я тебя в обиду не дам! Чтобы знал… Потребуется — спрячу: не только полковник — участковый Лебедев не догадается. У нас тут и погреба, и ямки всякие заросшие. Цельных домов штук пять заколочено. Затисну в щелку — ни одна животная не унюхает.
Васенька виновато кряхтел, шмыгал носом.
— Простите, накурил…
— Вот и ничего! Накурил, называется. Бывало, Пашенька мой с Андреем-то Сергеичем, родителем, в два подстава — отвернись — так насмолят — любо-дорого! Не только двери — печку настежь разинешь. Для ради вытяжки. Кури, коли сладко, сынок. Хоть мужиком в избе пахнет. Тем боле — хворый ты еще.
— Лучше мне, Олимпиада Ивановна. Не знаю, как и благодарить…
— Ни-ни! Лежи, отдыхай. Рано тебе шевелиться. Я легкая, справная еще. С тобой-то мне одно удовольствие. Вона — глазом не сморгнула — обвела того Смурыгина. Вру, как на посиделках. И участковому не дамся, и кому хошь так прямо и скажу: племянничек мой! Васенька. Отчего бы нет? А ты лежи, кормилец, отдыхай. Сил набирайся. Козенку сейчас подою. Кашка у меня в печи пшенная — дак загляденье! Румяная получилась, сочная. Не усохла бы. Сейчас и подам. Тамотка и пожуешь.
— Да слезу я… Неловко. А кто он, этот Смурыгин? Не в органах работал прежде?
— Смурыгин? — баба Липа улыбнулась себе подбадривающе. — А кто ж его знает, сердешного. А неплохой вовсе дяденька получается. Командир бывший. Шишка, видать, о-ёй была! Отдыхает теперь. Избу-то он у мово сродственника сторговал. У Колю-ни Ефимова, за которым Стеша, двоюродная мне племянница. Летось по грибы наезжали, в гости зза-ли приехать. В райцентре они теперь. На третьем этаже. Телевизор смотрят. У Смурыгина тоже телевизор. Только махонький. С полено. И смотрит в него полковник и день и ночь. Как в трубу позорную. Тоскует. Словно чего дожидается, не позовут ли обратно, на войну какуеь или еще куда — в охвицеры.