— На гармошке играете… — недоверчиво улыбаясь, топтался Парамоша на размокшей тропе, чавкая огромными подошвами сапог династии Курочкиных.
— Али не ндравится? Трень-бзень подавай?! На барабане…
— Нет, отчего же! Нравится. Только не по себе как-то. Тихо у нас тут. Как на том свете, й вдруг — музыка! А ведь у нас тут, в деревне, чихнешь — в лесу «будь здоров» пожелают, слышимость — как в Ленинградской филармонии.
— У нас, гришь, в ф-фиралмонки?! Ты што, али всурьез в племянники определился? Картошку копаешь, тележку, мотри-ка, собразил, дровца щиплешь, заготавливаешь…
— В племянники, Прокофий Андреич, это ведь не в плотники. Не определился… Душа запросилась. Говоря торжественно. Устал я в городе, Прокофий Андреич. Кровью потею. Соляной кислотой плачу. Сирота я — ко всему прочему. Материнской ласки, как царской милости, не знал никогда. А баба Липа ко мне с уважением. И — безо всякой корысти. Ну, и я к ней — с разлюбезным почтением. А вы как думали? Мне теперь — все годится! Все хорошо и ничего не нужно. Окромя… стакашка вашего вкуснейшего сидора, Прокофий Андреич.
— Цыц, художник! Нишкни про это самое… Лебедев-участковый давеча крутился, ноздрей сопел, вынюхивал. Штрафануть грозится, ежели обнаружит чего. Молодой, горячий. Для такого указ — что неба глас. Из кожи выпрыгнет, а нияциву проявит. А то, что яблочный продукт гниет, — чихать ему, бессердешному. Я уж ему и так, и этак: сидор, мол, произвожу, не светленькую. Градусов в ем, в сидоре, как в кефире, — полторы цифры. А лейтенантик: не моги! Лыбится, а на своем настаивает. Времена, дескать, другие наступили. Какие, говорю, такие времена? А лейтенантик: тверезые, стало быть, времена, вот какие. Это на Руси-то. И алкашей, говорит, теперь не в профилахторий отправлять будут, а прямиком в космос, на порожнюю луну. Чтобы, значит, воздух не портить: на луне-то его нету. Заходи, что ли, в избу, художник, размякнем тута на сырости. Дожь не дожь — не поймешь: цельный день шутит, а теперь, видать, всерьез припустил.
Убрались в баньку. Парамоша сапоги у порога оставил. Просто подпрыгнул и выскочил из них. В теплую, опрятную берлогу Сохатого проник в одних носках.
В ласковых великанских руках Прокофия Андреича вместо гармошки моментально очутилась другая игрушка: небольшой, литра на два, самоварец красной меди, весь какой-то смешной, голова на ножках без туловища, только держалки-крылышки да носатый кран, вообще умора, восемнадцатый век, небось, ручная работа, золой надраен до благородного блеска и в партизанских руках Сохатого походивший на взрывное устройство. Подняв за уши крышку самовара, долил из ковша до полного. Откуда-то из-за каменки выдернул пучок лучины, с хрустом, как макароны, переломил еловую сушь, обмотал излом берестяной лентой, поджег растопку от спички, опустил в самоварное нутро. Из ведерка, приспособленного под жаровню, зачерпнул холодных скрипучих угольков, побросал их в трубу поверх дымящей трескучей лучины.
Чай Прокофий Андреич заваривал оригинально: потрошил пачку грузинского и целиком всю ее высыпал в литровую металлическую кружку, заливал кипятком, накрывал полотенцем. Потом, когда настоится, долго размешивал содержимое кружки деревянной ложкой. И разливал черный отвар вместе с гущей по граненым стаканам. Сахар сегодня заменяли ириски, скользнувшие из целлофанового пакета на стол разом все, как дробь из медной гильзы.
— Обогревайся, художник. Заодно и покалякаем. И вот что я тебе сразу скажу про Олимпияду, значитца, Курочкину… племянничек дорогой. Сумлеваюсь тольки: поймешь ли? Ну, да ладно, откроюсь. Потому как сегодня поем, завтра — ногами в проем. Сейчас колготились, через час — глаза под лоб закатились. Для меня, парень, Олимпияда, как болесть неизлечимая, хроничецкая, навроде повреждения умом. Вся разница: дурачок про то, что он дурачок, не ведает, а я про себя все знаю. И перво-наперво заметь: ничего такого промеж нас с ей никогда не было. В смысле… художеств. По другой линии печаль меж нами завелась. Я ейного мужика, Андрюху Курочкина ранетого, в сорок первом, когда планомерно бежали от границы, на загорбке много километров пер. Из лесу выйти нельзя — немцы. А в Курочкине антонов огонь уже к сердцу подымался: обе ноги перебиты и в животе пуля. Вот я его и… пристрелил. По его же, Курочкина, просьбе. Ну, как, интересно? И позже, в отряде, я эфтим делом не брезговал. Понадобится какого провокатора или просто вражину, к смерти приговоренную, в расход вывести — меня просят. У меня это ловко получалось. И сказал мне как-то один, приговоренный, перед тем как глаза закрыть: «Кому, говорит, в петле суждено болтаться, того не застрелят*. Это он мне, стало быть, петельку посулил. Вот я и соображаю иной раз: а не накинуть ли? Одно твердо знаю: покуда Олимпияда живая живет — не накину. Правов не имею.
— И вы ей… что же, рассказывали про это?
— Олимпияде? А зачем? Да и забыл я тогда, в партизанах, про Курочкина смерть. А когда вспомнил — себе не поверил. Может, и не было ничего. Приснилось. После войны каких только снов не побывало в башке. Лет пять от своего крика просыпался: то «уря!» гаркнешь, то зверем завоешь.
— А как же… а почему решили, что именно Курочкина тогда выносили?
— А по документам.
— А зачем… А зачем вы рассказываете мне про это?! Скажите, это ведь преступление? Или тогда разрешалось… в случае необходимости?
Сохатый без особого волнения отхлебнул из стакана чифиря. В глазах его не было ни страха, ни печали, ни еще каких всполохов той далекой грозы, отшумевшей сорок лет назад. Взгляд его усталый, неповоротливый, такой же неуклюжий, как и могучие руки, бережно, будто гармошку, ласкал Парамошин взъерошенный лик.
— Может, и не ее вовсе, не бабы Липиного мужика пристрелили, а всего лишь однофамильца? — пытался Парамоша увильнуть от немилосердной правды чужого признания.
— Можа, и однофамильца. Кака разница. Одно твердо знаю: я! И никто другой. По моей, значит, милости овдовела она. И никто меня от печали такой не ослобонит, не отговорит. Ну, как, интересно?
— Интересно, хотя и странно несколько.
— Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота — приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то надул? Серчаешь, поди? А ты не серчай, ты слухай. В результате не весть што сполучилось, парень: Олимпияда, на мое бобыльство глядя, решила в долгу не остаться: постирушку затеет, что порвалось, зашьет, а мне страшно! В глаза бабе смотреть — больно. Иногда засумлеваюсь: не убивал! А в глаза ей присмотрюсь — так и вздрогну: виноват. Олимпияда-то в войну ранетых партизан содержала. От карателей прятала. И мне у нее с того света возвертаться доводилось. А в итоге… У меня — медаль, у Олимпияды — одна печаль.
— Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.
— Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы — сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть — тоже надо посметь.
— Значит… того — убили все-таки?
— Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил — пожалел. Смилостивился.
— Попугать решили меня. Только и всего! — вспыхнул Васенька. — Сомневаетесь. А раз сомневаетесь — значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать — одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного — тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.
Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.
— Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…
— Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…
— Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! — Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.
А мы чесали старосту,
Не боялись аресту!
На голос гармоники из лесу вышли туристы. Обнаружив, что деревня все-таки мертвая и что звучание «гармоническое» скорей всего им пригрезилось, туристы решили заночевать в наиболее сохранившейся постройке, а именно в запертой на замок избе Софронихи.
Однако в затхлом, пахнущем мышами и разрушением доме юные путешественники долго не усидели. Презрев проникающую под студенческие одежды вечернюю свежесть, сумерничать порешили они вокруг костра, который мигом сообразили из остатков изгороди прямо в огородном бурьяне под старой, умирающей яблоней — возле порожнего, полурастасканного на дрова сенного сарая, защищавшего костер от сырого ветра и — попутно — от неведомого студентам полковничьего «дальнобойного» оптического взгляда на мир.
Парамошу подмывало заглянуть к туристам на огонек. Какое-то странное чувство не собственника, нет, скорее — первооткрывателя подлиповских ценностей, желание преподнести «стюдентам» сюрприз, что есть в деревеньке живые жители, хотелось предстать пред их прохожие очи не как случайная тварь, но как законное население. Шевеление в сизом вечернем воздухе костра уловил он, выйдя на крыльцо для последнего перед сном перекура. Здесь, в деревне, Парамоша спать ложился рано, по режиму Олимпиады Ивановны.
Пламя, заслоненное деревьями заглохших садов и остовом скособоченного сарая, не отражало, но как бы испаряло в сырую, набрякшую тьму зыбкий, металлически медный свет.
Васенька подобрался поближе к сараю и в отверстия, просвистанные в стенах февральскими вьюгами, принялся рассматривать пришельцев. Пятеро парней и девица. Та самая! Встреченная им на лесной тропе и обозвавшая Парамошу Бармалеем. И сразу же рука Василия Эдуардовича за пазуху курточки сунулась. В поисках расчески. Нашарив там обломок Олимпиадиного гребешка, Парамоша причесал им бородку, подергал спекшиеся, нераспутанные после недавней бани волосы на голове. И вдруг в подволоченных огнем сполохах, в костровом круге света увидел в чьих-то руках предмет, представляющий для Парамоши чуть ли не профессиональный интерес: а именно икону, то есть живописную картинку, мерцающую древними красками и мгновенно всколыхнувшую чувства не столько добрые, сколько небескорыстные, в какой-то мере уже оскорбленные сторонними чужаками, ибо Парамоша в этот вдохновенный миг безотчетно и безоговорочно причислял себя к коренным подлиповцам.
«Вот проходимцы, — возмущался Парамоша. — Не иначе — у Софронихи из-под замка доску увели! А все почему: постеснялся я тогда в запертую избу лезть. А туристы не постеснялись. Теперь в город ее уволокут. А там известное дело — коллекционеру забодают. Хорошо, если нашему деляге, а если иностранцу? И, глядишь, предмет старины, достояние государства в какую-нибудь безбожную заграницу уплывет. Необходимо потолковать с умельцами…»
И Парамоша вышел из-за укрытия, невежливо кашлянув и одновременно — бесстрашно сплюнув в огонь костра.
— ( Извиняюсь, почему огонь на огороде развели? На территории населенного пункта? — Парамоша с показным усердием, будто чужого таракана, раздавил огромным сапогом отпавший от костра уголек.
Туристы, перестав щебетать, неторопливо меж собой переглянулись. На лицах парней — недвижные осколки улыбок. На лице девушки — испуг. И только один из парней, постарше, скорей всего молодой их преподаватель или физрук, короче — вожак, сидевший на перевернутом ржавом ведре и державший у себя на коленях икону, оторопевший с возникновением возле костра Парамоши менее других, моментально собрался, напружинив под старчески лохматыми бровями пытливый взгляд и мгновенно поменяв на лице «декорации»: беспечную усмешку на ироническую ухмылку.
— Вот те на… Гомо сапиенс — в натуральную величину. Че-ло-век! Это же великолепно! Обратите внимание, нормальный мужской человек. А человек — это не только «звучит гордо», но в данную минуту еще и неожиданно звучит. Прошу прощения, — обратился вожак непосредственно к Парамоше, — выходит, что же… в деревеньке обитатели обитают?
— Я спрашиваю: почему огонь под яблоней? В поджигателей играете?
— Потому, что огонь и человек — родственные стихии, товарищ абориген. И еще потому, что яблоня сухая.
Ни тогда, ни после Парамоша не мог объяснить того душевного порыва, придавшего ему возле костра не только отваги, но и какой-то старомодной идейной направленности поступков. Откуда-то нахлынуло терпкое желание заступиться за поверженную, издыхающую Подлиповку, не дать заглушить ее слабое дыхание шумами и жестами людей посторонних, случайных, которым наверняка до лампочки… А сам он, словно в каком-то другом, предыдущем своем явлении в мир родился и постоянно проживал в этом медвежьем углу. И вот, при определенном со стороны нажатии на Парамошино самолюбие (миролюбие?), взыграло в нем нечто историческое, непреходящее, нетленное и вместе с тем — изящное в своей незащищенности.
— Нн-нельз-зя… — прошептал Парамоша, схватив чьи-то сушившиеся возле костра штаны и начал хлестать ими по дереву, сбивая огонь. — Нельзя, нельзя, не имеете права, пижоны! Этой яблоне сто лет! Она Достоевского видела!
Двое помоложе, не иначе как по сигналу вожака, бесшумно приблизились к Парамоше, обойдя его с тыла, попридержали за руки, отобрали джинсы, которыми он размахивал.