К книге
Черная мессаДом скорби. IV
13%
Дом скорби. IV
6

Девушки мгновенно исчезли из Большого Салона. Фрейлейн Эдит была большим мастером замаскированных войсковых передислокаций.

Видимо, прибыли именитые гости, которых проводили обыкновенно в одно из уединенных помещений Голубого Салона, прозванное Японским кабинетом и находившееся двумя дверьми правее от входа в прихожую.

Позаботились и о том, чтобы эта прихожая была достойна высоких гостей и не расхолаживала их желаний, но усиливала их. Едва привратница открывала дверь, входящего обдавала волна теплого воздуха и аромат, сладость коего он не забудет никогда в жизни. Пахло горячей водой в ванне с духами, а еще мыльной пеной, вазелином, кремом для кожи, косметикой, по́том, алкоголем и пряной пищей.

Недолго оставалось в тайне, что высокопоставленные персоны потянулись в Японский кабинет. Доктор Шерваль наделен был острым слухом, различавшим не только грохот фиакра на узкой улочке, но и кичливый звон шпор внизу, в прихожей. К тому же о многом говорило исчезновение девиц. «Величественность драгун отборных!» — уверенно заключил Шерваль. Море сделал непроницаемое лицо. Он будто молчаливо признавался, что сопоставлять и умозаключать ему нет необходимости, поскольку имена тех лиц давно ему известны, а разглашение тайны не в его духе.

В те времена не было еще огромных танцевальных дворцов, которые ныне царят в ночах крупных городов. Весьма ограниченным было число всяких «Табаренов», «Максимов», и «Альгамбр». Отсюда следовало, возможно, что посещение дома на Гамсгассе мало компрометировало. Офицеры могли спокойно появляться там в мундире; общественные деятели, если их там заставали, не ожидали порицания; высокие гости часто там бывали. Исторически мыслящие умы объясняли эту свободу нравов тем, что в военном 1806 году прусский генералитет несколько раз праздновал в Голубом Салоне победу и тем самым освятил весь дом.

Дамы очень скоро вернулись в Салон. Только Аните, Фалеске и польке Ядвиге выпало счастье войти в доверительные отношения с элегантными новоприбывшими. Грета бранилась:

— Невоспитанные мальчишки!

Она снова бросилась в услужливые руки своего доктора Шерваля. Странно, однако, что вернулась и Людмила, — она, венец, по-детски невинная краса дома. Надо надеяться, никто из коллег не заметил, что она — благодаря Эдит, которая по собственному опыту сочувствовала ее роману, — спряталась в одном укромном местечке, скрывшись там от господ.

Людмила пошла через комнату своей колюче-решительной походкой и, судя по ее лицу, снова хотела сесть за безопасный столик с артиллеристами, когда баальбот — тот громогласный гость с пузом, часовой цепочкой и «Системой!», — тяжело поднявшись, подошел к ней и, исполнив неловкий, уместный разве что в танцевальном кружке, поклон немолодого провинциала, пробубнил:

— Милая барышня, позволено ли мне будет осведомиться о драгоценном вашем самочувствии?

Он сказал это, и на лбу у него выступили капли пота — испарение похоти, самопринуждения и кислого смущения нечистой совести. Людмила смерила его взглядом, — так верная супруга отшивает мужчину, заговорившего с ней на улице, — пренебрежительно отмахнулась и села на прежнее место. Униженный тяжело и одиноко давил ногами зеркальный танцевальный паркет. Потом зашагал на своих крупных, стыдливо шаркающих, ступнях, обратно, но в его застывшем взгляде читалась не только озадаченность.

Никто не заметил этой сцены, — ведь с порога прокаркал высокий и тягучий голос:

— Вы для меня — как дети любимые, вы все, вместе!

Обладателя этого протяжного голоса и еще более протяженного туловища встретили аплодисментами и оживленным одобрением. То был не кто иной, как господин и хозяин дома Макс Штейн, странный и любимый всеми призрак, которого друзья заведения называли просто «Максль».

Обычно утверждают, что декаданс — признак позднего побега избыточно культивированной семьи и дворянского происхождения. Максль был отпрыском старинной фамилии, хотя дворянским родом ее не назовешь. Что же касается декаданса, то Максль ни в чем не уступал позднему плоду княжеского рода.

Если дом на Гамсгассе и не был рыцарским замком, все же он обладал древним историческим прошлым и, более того, собственной мифологией.

Разве еще сегодня не называли эту улочку «неразрешенной»? Так Карл Четвертый[5], градостроитель высочайшего ранга, окрестил в гневе эту улицу, поскольку она не была предусмотрена и начерчена в его плане города. Однако пришлось ему самолично отдать распоряжение о возведении лупанара, и место на эскизе он отметил собственноручно. Как ни прославлена была политическая осторожность великого сего властителя, он все-таки вынужден был, дабы воспрепятствовать начавшимся ересям и новому протестантскому движению, отвести потаскухам и ночным тавернам прелестный уголок ремесленной слободы, и назвал его, как город Венеры, — Венецией. Подлинный очаг растущей ереси следовало искать в только что основанном университете, который впервые засиял светом просвещения по всей Священной Римско-германской империи. Не будет особой непристойностью предположить, что Его Священное Императорское Величество задумало Большой Салон в ближайшем соседстве с университетом с той именно целью, чтобы привести надменную аскетическую ересь к падению и тем самым — к вразумлению. Ведь, как установила строительная комиссия, подземные ходы вели от Гамсгассе в «Дом Каролины». Студенты в камзолах и колетах уже вовсю бражничали здесь. И сам Валленштейн[6], бывая в столице при дворе, частенько захаживал, если верить источникам, в Большой Салон ради мимолетных наслаждений.

Древние учреждения обладают той же таинственной ценностью, что старое вино и старинные скрипки. Если же из-за конкуренции даешь своему заведению самое звучное название, то вполне уместно именоваться «Наполеоном», когда приходится довольствоваться лишь оборванцами и чернью.

С давних времен этот дом наследовался и управлялся семьей Штейн. Бабушка, урожденная Буш, известная в этих местах благотворительница, принесла этот дом в приданое супругу; но прадед Максля добился уже от высших полицейских чинов привилегии вести дело в официальной должности трактирщика. Теперь господина Максля в самом деле можно было отнести к последышам.

Его родители умерли. Его брат, господин Адольф, хозяйничал здесь еще два года назад. Это был, однако, сухой, безжалостный управляющий, который, если дела в Большом Салоне шли весело, но без пользы, объявлял с досадой: «Не устраивайте тут театр, расходитесь по комнатам!» Такого рода бесцеремонный тон был невыносим в этих романтических покоях. Адольф, к счастью, вынужден был по крайне убедительным причинам отправиться в Америку. Теперь у Максля никого другого не осталось, кроме Эдит. Но Эдит была твердая женщина, содержала все в роскоши, а что касается честности и добросовестности, Эдит считалась подлинным сокровищем.

Максль невозмутимо выслушал овации, которыми его встретили. Его по-детски старческое лицо, возраст которого невозможно определить, было совершенно желтым. На бугристом, заостренном носу криво сидело пенсне, и безвольная нижняя губа тряпкой свисала на подбородок. Человек этот был так немощен и изможден, что посторонний не смог бы понять, почему вызывал Максль так много веселья и так мало сочувствия. Ведь с подгибающимися коленями, жалкими шажками добравшись до рояля, чтобы усесться на свое любимое место на скамеечке рядом с Нейедли, Максль услышал со всех сторон насмешливое требование:

— Максль, расскажи нам новый анекдот!

Максль сопротивлялся:

— Оставьте меня в покое! Сегодня я ничего не расскажу. Я так устал! У меня глаза слипаются.

Это сочли артистическим тщеславием. С этим не посчитались. Максль повернулся к своему другу-пианисту:

— Нейедли, не надо меня сегодня подначивать. Я действительно устал. Я плохо спал.

Однако даже у Нейедли он не нашел поддержки. Тогда начал наконец больным и вялым тоном:

— Два еврея идут по улице. Навстречу им шикарная женщина. Один говорит: «Хотел бы я ее снова». А другой...

Максль обрывает свой анекдот, напряженно смотрит в пространство и завершает:

— Конец я забыл.

И заблеял в хохочущем круге слушателей:

— Славно? Ну ка-а-а-ак?

Его, однако, не желали оставить в покое. Подстрекаемый доктором Шервалем, поднялся теперь мрачный президент Море и ленивыми, полными достоинства шагами направился к роялю:

— Мое почтение, господин! Не желаете ли, милейший, угостить нас песенкой?

Максль в ужасе уставился на черное привидение:

— Вы выглядите, господин президент, как Мелех-ха-Мовес[7], ангел смерти.

Ангел смерти не дал себя запугать. Максль, обладавший тщеславной душой артиста, обернулся:

— Ты знаешь, Нейедли, что я не в голосе. Я в крайне отвратительном состоянии...

Президент подбадривал:

— Вам ведь не радамесовское «Нежная Аида»[8] петь!

Хозяин дома постепенно сдавался:

— Так что же мне исполнить?

Названия популярных песенок тех лет зазвучали одно за другим: «В Мансанарес», «Неглиже», «Сигизмунд», «Можешь плакать, словно милое дитя».

Максль выбрал именно тот куплет, вязкая музыкальная ткань которого требовала крепких голосовых связок и страстной выразительности дикции. Он сделал знак Нейедли, откашливался с минуту, и из его морщинистой напрягшейся шейки изошло тихое блеющее пение. В этом голосе вибрировало старческое недомогание, доведенное до плаксивого безразличия. И это плаксивое безразличие, все больше заплетаясь и запутываясь, пело:

Он воет в извивах волос золотистых,

взгляд твоих глаз улыбается чистых,

чудесная женщина, едем со мной —

ах! — в Мансанарес, в Манса...

Тут крупная голова на тонкой шее закачалась, и пенсне со звоном упало с шишковатого носа на пол. Максль, ко всеобщему веселью, в ярости заполз под рояль и появился наконец, после долгих поисков, совершенно выбитый из колеи. Его желтое лицо истекало по́том. Он жалобно запричитал:

— Ну, с меня довольно! Пока вы тут прохлаждаетесь, мне одному приходится надрываться. Лучше уж я себе в убыток одно дельце сделаю. Эдит, коньяк по кругу! А ты, Нейедли, играй!..

Нейедли встал и объявил:

— Я угощу высоких господ божественной арией из божественной оперы «Жидовка»!

Людмила, которая всегда любила послушать грустную музыку, подошла к инструменту.

Максль, очарованный этой девушкой, пролепетал:

— Сядь ко мне на колени, Мильчи!

Людмила, однако, серьезно спросила:

— Зачем, господин Максль?

Знаток с нежностью оглядел ее с головы до пят и вывел из осмотра пророческое заключение:

— Тебе, шикса[9], еще «милостивая госпожа» будут говорить!

Тут Нейедли загромыхал по клавишам и запел:

Великий Бог, услышь меня,

услышь меня, великий Бог,

верни дитя мое скорей,

верни мне Реху, дочь мою!

— Розу, Розу, — исправляли посвященные. Но Нейедли ехидно косил из-под очков взглядом по сторонам, прежде чем незаметно смодулировать в «Баркаролу» Оффенбаха[10]:

Сладостная ночь любви,

утоли мои желанья!

Максль стал проявлять беспокойство, засуетился на своем сиденье, зажал себе уши и захныкал:

— Прекрати, Нейедли! Этого я не выношу! Буду реветь, как малое дитя!

Гости, угощаемые по кругу соседями и многократно повторившие по рюмочке коньяка, ощущали на себе его действие. Тупой восторг и ритмическая беспорядочность подобных часов воцарились в Салоне. Большинство дам сняли с себя приличные покровы и танцевали в рубашках. Гвалт внезапно разразившегося литературного спора существенно усилился. К столу «всезнаек», за которым сидели Грета, доктор Шерваль и Море, прибился новичок — конципист[11] резиденции наместника и поэт Эдуард фон Пепплер. Несчастному выпала тяжелая судьба: сочетать рутинные обязанности чиновника девятого класса с долгом «про́клятого» сатанинского поэта. Лучше всего было бы назвать его откомандированным в президиум императорски-королевского наместничества Бодлером. Кровь господина фон Пепплера пришла в состояние кипящего пойла из-за присутствия одного юного писателя за столом молодежи. Усердный малыш, собственно, мог уже записать на свой счет некоторые литературные достижения. Пепплер кричал, что его поколение требовательно искало жизни, но нашло сифилис, а эта трусливая, малодушная молодежь ищет жизни безо всякого пыла, зато находит издателя. Он парировал, покраснев, иронический смех юного поколения:

— Вы обыватели! Лирики травоядные! Вы — потерпевшие кораблекрушение у домашнего очага! Тьфу, жвачка для мещан!

Разъяренный, схватил он справа и слева рюмки с коньяком Море и Шерваля и осушил обе.

Тут и доктор Шерваль решил не отставать. Он тоже вскочил и заявил, что настанут другие времена, что мир большей частью состоит из «вытеснителей» и что в «вытеснении», в плохом половом переваривании, и заключается все мировое зло. Есть лишь одна цель — эротическое освобождение!

Словно чтобы положить начало этому освобождению, он запел, не обращая внимания на полные ужаса глаза президента, ту песню, которую называл «Гимном Союза» и которая была, к сожалению, более скабрезной, нежели остроумной:

Пока ваш зад лежит в штанах, —

он без работы б не зачах...

Нужно заметить, что это утверждение в устах певца было ложью и явным бахвальством. Сотрудник известной всему городу адвокатской конторы Юлиус Шерваль был пунктуальным и усердным работником, который помимо юриспруденции питал свое честолюбие еще на политическом и артистическом поприще. В течение многих лет он читал в выставочном зале свободных художников цикл лекций под возбуждающим названием «Французский имморализм от Стендаля до Андре Жида». После лекций в тех же помещениях проводился курс обучения танго, и провозвестник имморализма с торжественной серьезностью принимал участие в исполнении этого томительно-разболтанного танца. Президент Море, напротив, не был любителем ни танго, ни французского имморализма, ни тем более откровенной непристойности. Он был испытанным гетеанцем. Одно из любимейших его занятий состояло в том, чтобы в разнообразнейших изданиях «Фауста» — как первой, так и второй части — выискивать типографские ошибки, стилистические упущения, небрежности в стихосложении и смысловые противоречия. Теперь же, оскорбленный бесстыдной песенкой Шерваля, Море смущенно опустил голову.

Пока все болтались туда-сюда и шумели, господин Максль сидел, тихий и осунувшийся, рядом с Нейедли, чьи пальцы со скрюченными суставами бессмысленно и безжалостно отбивали танцы. Во время работы тапер прислушивался к хныкающей речи хозяина.

— Ты, Нейедли, должен, собственно, знать, — я сплю очень быстро...

Нейедли кивнул: дескать, понял.

Лицо Максля, однако, выражало тихое страдание человека, который не способен выразить отчетливо какую-то особенную тонкость.

— Пойми меня правильно, Нейедли. Можно спать медленно, можно спать как обычно, можно спать быстро и можно спать очень быстро. Знаешь ли ты, дорогой мой, что можно проспать за четверть часа...

Нейедли согласно хрюкнул, но свидетельство его понимания было недостаточно убедительным. Тут по облику Максля пробежала дрожь, пелена жара, — как едва заметное движение проходит по мутному зеркалу вод. Он выпучил глаза:

— Ты не поверишь, Нейедли. Но это истинная правда: только что за один час я проспал десять лет, и потому так устал...

В это мгновение баальбот со скрипучими сапогами вышел из комнаты. Настроение гостей все еще оставалось утрированно приподнятым. Минутой позже в Салон вошла фрейлейн Эдит и пылко заговорила о чем-то с Людмилой.

Предыдущая главаГлава 6 из 46Следующая глава