Как истый художник, влюбленный в свое дело, работал Сыромолотов над «Демонстрацией» и в несколько дней успел сделать много.
В середине картины уже стояла Надя с красным флагом, и Сыромолотову, как это бывало у него с каждым новым полотном, казалось, что в этой стремительной женской фигуре, озаренной солнцем, он превзошел себя, что у него еще не было такой задачи и такого решения, что вместе с этой картиной он растет как художник.
Самым уничтожающим для себя самого он считал бы, если бы ему сказали: «Да ведь у вас был уже этот мотив, вы повторяетесь!..» Но пока еще этого никто не говорил, пока еще он шел вперед, иногда быстрее, иногда медленнее, но не было такого случая, чтобы он топтался на месте.
В этом была его гордость художника. Об этом он говорил Наде, заканчивая этюд:
— Vita brevis est! — так завещали нам древние римляне: «Жизнь коротка», поэтому не упускай из нее ни одного дня, а упустишь, значит, дурак, значит, не вышел из детского возраста, и на черта ты живешь в таком случае, совершенно непонятно… Жизнь коротка, и если ты на нее смотришь под-сле-по-вато, зеваешь, в затылке чешешь, спишь по десять часов в сутки, а проснешься, брюзжишь, что тебя блоха кусала, то ка-ко-е же право имеешь ты жить, идиот этакий? Иди ко всем чертям в могилу и как можно скорее и не погань землю: она не для таких, как ты, мерзавец! Вы на меня не смотрите такими удивленными глазами, Надя, и вообще не поворачивайте головы, а смотрите на пристава, который сейчас в вас стрелять станет… Это я, между прочим, и о нем говорю, поэтому у меня такой стиль… Жизнь дается на короткий срок, и она сама по себе величайшее счастье. Учителя, который не внушает этого своим ученикам, в три шеи гони из школы! И чтобы не выходили из школы в жизнь всякие кисляи, нытики, с мышьяком в карманах, чтобы не декламировали они, слизняки: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка!» Жизнь — это картинная галерея, в которой что ни холст, то и шедевр, а ты смотришь на нее, как баран, и ищешь только, нет ли где сенца!
— Барану без сена тоже ведь нельзя, — вставила Надя, хотя и упорно глядела «на пристава».
— Позвольте-с, Надя, с баранами! Жизнь — умна, и чем дальше, тем больше в ней ума, а вы как будто хотите утвердить необходимость в ней баранов, — возразил Сыромолотов, не переставая действовать кистью. — А вы только представьте хоть на один момент жизнь без баранов, — представляете, а? Вдруг исчезли все бараны, сколько их было, и с каждым кругом себя можете вы говорить, как с самим собою, в полной надежде, что вас поймут все, представляете? Все без малейшего исключения! Вот это была бы жи-изнь!.. А то вы ему про Фому, а он про Ерему. И выходит, что без спасительного одиночества обойтись невозможно, иначе только зря будешь время терять… Но — жизнь коротка, а человек портит и укорачивает ее вполне сознательно, то есть по законам своей «бараньей логики». Баран ведь поживет год-другой, а потом и начинает блеять: «Под нож, под нож хочу!»
— Я сомневаюсь, чтобы этого хотели бараны, — рискнула не согласиться с художником Надя.
— Сом-не-ваетесь? — протянул притворно-свирепо Сыромолотов. — Скажите, пожалуйста, какая сомнительная! А вы знаете, как кричат болгарские солдаты, когда в атаку бегут со штыками наперевес? Не знаете? То-то и есть… Кричат: «На нож!» — вот как-с! Такую и команду получают перед атакой: «На нож!» Да ведь и у нас говорят сплошь и рядом: «Ну, пошли на ножи!..», «Началась поножовщина!..» Так что же вы сомневаетесь? Даже и Пушкин сказал: «Стадам не нужен дар свободы, их должно резать или стричь…» Вот их и будут резать и, разумеется, стричь, — стричь и резать… Ведь немцы и французы сорок с чем-то лет не воевали, англичане же, если не считать маленьких кровопусканий в Индии, в Африке, — то со времен Наполеона! Шутка ли, целых сто лет терпеть? И теперь они поют на все голоса: «На нож! На но-ож!..» И это называется процесс «обновления жизни», черт бы его драл! Расцвет жизни!
— Обновляться время от времени жизнь все-таки должна же, иначе может она так зацвесть, как вода в стоячем болоте. Но обновление… — начала было Надя.
— Да я ведь не против того, — отходчиво уже отозвался на это Сыромолотов. — Ежели «он, мятежный, ищет бури», то, значит, она ему нужна, но штука вся в том, что мятежный-то в этой буре покончит существование, а бараны останутся, потому что они хоть и блеют: «Под нож хотим», однако за чужие курдюки прятаться любят… Впрочем, черт с ними, и с мятежниками, и с баранами, и с ножами! А что касается вас, Надя, то вы свое отстояли на пять с плюсом. Вот видите, как иногда проявляются у человека способности, о каких ему самому и во сне раньше не снилось: жила-была себе филологичка — оказалась она вдруг идеальной натурой, за что художнику остается только отвесить ей нижайший поклон!
— Правда, Алексей Фомич? Я вам помогла все-таки? — ликующе спросила Надя, теперь уже повернув к нему голову.
— Еще бы не помогли! Я вам уж двадцать раз говорил, что не только помогли, а что не будь у меня тут, в мастерской, вас тогда… тогда, ну… тогда… не было бы и картины.
— Вот как я рада! — всплеснула руками Надя, однако добавила: — Хотя все-таки картины же нет пока, а вы говорите: «Не было бы».
— Ну, начинаются придирки к словам!.. Конечно, пока еще нет, но раз я ее вижу уж во всех деталях, это значит, что она уже есть, только еще не вся дописана.
— Это вы о каждой своей картине так говорили? — вдруг спросила Надя.
— То есть? Что именно говорил? — не понял Сыромолотов.
— Да вот, что вам стоит только ее начать, и вам уже кажется, что она готова.
— Кажется? Ничего мне не кажется, а так оно и должно быть со всяким, кто художник, — спокойно ответил Сыромолотов. — Если я не представляю себе всю картину в целом, то как же я могу начать ее писать? Вот я поставил вас в центре создания, — кивнул он на полотно, где углем уже набросаны были все фигуры, — это значит, что я сделал по меньшей мере семьдесят процентов того, что надо, а теперь… теперь мне не хотелось бы только одного: о-поз-дать со своей картиной.
Он посмотрел на Надю очень проникновенно, как будто у нее в глазах желая прочитать, успеет ли он закончить картину до того, как действительно, может быть, начнется что-нибудь такое в мире, что сделает его картину уже ненужной, изжитым вчерашним днем, к которому долго не возвратятся.
— Как именно «опоздать»? — не поняла его Надя.
— А вдруг если даже не завтра, так через две недели война?
— Вот вы о чем! — как-то даже снисходительно к нему, как одержимому какою-то навязчивой идеей, протянула Надя, пожав плечами и махнув рукой. — Вы ведь читали же в газетах, что в Петербурге как раз идут теперь рабочие демонстрации?
— Читать-то читал, конечно, да ведь «как раз теперь», как ни стремись к этому, картины все-таки не напишешь, — очень серьезно заметил Сыромолотов.
— А вы сказали, что она уже готова, как же так?
— Противоречия тут нет: готова здесь, — он шлепнул ладонью по своему широкому лбу, — а там, — он кивнул на холст, — там еще работы над нею много… Я ведь не бытовик, не Василий Маковский. «Майское утро», например, каждый год и тридцать один раз в каждом году было и будет майским утром, а это?..
— А это — это каждый год, и каждый месяц, и каждый день, и в каждой стране, где есть заводы и полиция, — может быть! — пылко выкрикнула Надя.
— Гм, гм… Вон вы как… Да, пожалуй, пожалуй, — бормотал не особенно внятно Сыромолотов, явно любуясь ее пылкостью. — Пожалуй, до известной степени вы и правы.
— Не «до известной степени», а вполне права, — поправила его Надя.
— Ну, положим, положим. В большем тонет меньшее — это закон.
— А что вы считаете большим, что — меньшим? — очень заинтересованно спросила Надя.
— Войну я считаю большим, — вот что-с, — серьезно сказал он. — А вам как кажется?
— Мне?.. Позвольте мне над этим подумать…
В первый раз в жизни поставила такой вопрос себе самой Надя, хотя и обратилась с ним к художнику, и ей представилось, что никто никогда такого вопроса не ставил, — по крайней мере, она не встречалась еще нигде с таким вопросом: что более вечно, что более значительно, что вообще больше, как явление, — революция или война?
— Ну что же, думайте… Чаю, может быть, хотите? Без чаю жарко в такую погоду думать, — сказал Сыромолотов без всякого особенного нажима на последние слова, но слова эти подстегнули Надю, и она ответила быстро и несколько даже запальчиво:
— Война что может сделать? Только перекроить границы между государствами, и больше ничего, а революция, если только она удастся, переделать может всю жизнь так, что никаких войн нигде не начнется — вот вам!
— Так что, по-вашему, демонстрация с флагами…
— Гораздо значительнее всяких войн между разными там державами, — перебила и закончила Надя.
— Вы, кажется, сказали, Надя, «если удастся»? — спросил Сыромолотов. — А где же и когда революции удавались?
— Вот тебе раз, — «где удавались»! — удивилась Надя. — А великую французскую революцию забыли?
— Нет-с, не забыл, а только помню и то, что очень скоро закончилась она Наполеоном и новой империей. А таких революций, чтобы они уничтожили войны хотя бы на двадцать, на десять лет, я что-то не знаю, простите мне мое невежество.
— Таких революций?.. — Надя добросовестно подумала с четверть минуты и сказала: — Я могу справиться дома насчет таких революций, но это совсем не так важно, если даже их и не было: не было, но должно быть, вот и все. Радия тоже не было, пока его не открыли Кюри. Жизнь идет вперед, а не назад.
— Гм, гм… Радикалка же вы, Надя! Можно сказать, просто смотреть приятно, — без малейшей тени насмешки проговорил Сыромолотов. — Выходит, знаете ли, что? Что вы не только помогли зародиться этой картине (он показал на холст), а еще ее и спасаете, — вот что! Я бы ее, может быть, и бросил, но теперь, после такого вашего заступничества за нее, пожалуй, не брошу.
— Только «пожалуй»? — обиженно подхватила Надя.
— Ну, вот тебе на!.. А как же я должен был сказать, по-вашему?
— Вообще и ни за что не бросите, вот как! — решительным тоном отчеканила Надя и поглядела на него так, как будто имела какое-то даже право потребовать, чтобы он не бросал этой картины.
— Да, вот видите, как получилось, — точно не ей даже, а с самим собой говоря, сказал Сыромолотов. — Бывают, значит, возможны иногда такие случаи в жизни, когда ты колеблешься, а тебя непременно желает поддержать ребенок, очень мало понимающий в искусстве, чтобы не сказать — совершенно ничего не понимающий… Значит, я все-таки в чем-то таком не прав, — вот к какому я выводу прихожу… А что касается картины этой, то ее-то уж во всяком случае не брошу.
Это вышло у Нади совершенно непроизвольно, а, может быть, просто потому, что он назвал ее ребенком: она схватила обеими руками его правую руку, приблизила лицо к его лицу и спросила торопливо, совсем по-ребячьи:
— Даете, даете слово, что не бросите?
— Да ведь сказал уже, — притворно хмурясь, ответил Сыромолотов.
— Ну, хорошо, я верю… А когда кончите, мне ее покажете?
— Кому другому, может быть, и не покажу, а вам, Надя, во всяком случае, и притом первой, — серьезно сказал Сыромолотов и так же, как это у него вышло в первый раз, когда она увидела «Майское утро», по-отечески поцеловал ее в лоб.
В этот же день вечером, когда стемнело в доме настолько, что нельзя уже было писать красками, Сыромолотов неожиданно, выйдя немного пройтись по своей улице, встретил сына.
На улице было сумеречно, но не настолько, чтобы два человека исключительной телесной мощи — отец и сын, хотя бы и довольно давно не говорившие друг с другом и не писавшие друг другу писем, — могли разойтись, притворясь, что не узнали друг друга.
Прошло уже несколько месяцев, как они не виделись, но, неожиданно столкнувшись почти грудь с грудью, Сыромолотов-отец остановился; Сыромолотов-сын остановился тоже.
Они не поздоровались друг с другом, не подали рук друг другу. Только отец коротко спросил сына:
— Откуда?
— Из Риги, — ответил сын.
— А-а, у этой, у своей, был, у циркачки?
— Между прочим, и у нее тоже, — рокочущим голосом сказал сын, более высокий, чем отец, и заметно более широкий в плечах, хотя еще молодой на лицо, моложе двадцати пяти лет.
— Как ее? Шютц, Шульц? Эльза?
— Шитц Эмма, — поправил отца сын.
— Выступал там, в цирке? — спросил отец, глядя исподлобья.
— Между прочим… Однако и выставку своих картин там сделал…
— Ого! Выставку картин… которых нет…
— Набралось все-таки на целый зал.
— Что-то не слышно было об этой выставке. Где о ней писали в газетах? — строго спросил отец.
— В Риге в одной газете была статейка… А в петербургских, в московских, разумеется, и быть ничего не могло.
— Так-с. Выставка, значит… А сюда зачем?
— Приехал дом свой продать.
— А-а, вот как! И потом опять туда, в Ригу?
— Едва ли удастся, если бы и хотел.
— Что так? Почему может не удаться?
— Как же так «почему»? Я хотя и белобилетник, но ведь отца не кормлю, — пробасил сын.
— Еще бы я тебе позволил себя кормить! Хорошо и то, что хоть сам себя кормишь, у меня не просишь… Но все-таки, при чем тут белобилетники?
— Услышать пришлось в Петербурге, что будто бы будут брать и нас в ополчение.
— Вот ка-ак! Ополчение брать? На моей памяти никогда не бывало, — встревоженным уже голосом сказал отец, а сын добавил:
— И запас, и ополчение — все силы сразу… Говорят, война ожидается такая, какой еще не видали.
— Это в Петербурге так говорят?
— В Петербурге.
— Там должны знать, я думаю: там двор и все власти.
— Ну еще бы. Там — всё.
— А мы тут сидим и только еще гадаем на ромашке: будет — не будет. Значит, непременно?
— Вернее верного.
— Гм, да. Вот это — новость… Ты когда же, впрочем, приехал?
— Только что. Час назад с поезда.
— Куда же идешь на ночь глядя?
— Хотел к нотариусу зайти, через которого дом покупал, — не найдет ли покупателя за ту же цену, только бы как можно скорее.
— Той же цены, то есть какую ты сам дал, нотариус тебе не даст, раз дело к спеху.
— Да ведь не он же сам будет покупать.
— Это все равно. Кроме того, сейчас поздно уж по нотариусам ходить.
— Я ведь к нему на квартиру хотел.
— Будет гораздо хуже. Завтра ведь будни, найдешь его в конторе, там и скажешь, — кстати, там народ, комиссионера какого-нибудь найдешь или комиссионер к тебе сам прицепится, что точнее… А к одному комиссионеру еще пять прилипнет, — вот они тебе и найдут покупателя, а нотариусу об этом незачем даже и говорить.
— Комиссионеры — это, пожалуй, так… Я об этом даже и не подумал, — пробасил сын.
— Ну еще бы. Где же тебе об этом думать, — сказал отец.
— В таком случае, я поверну домой…
— Если чаю не пил, можешь зайти, — кивнул на свой дом отец, — там Марья Гавриловна теперь самовар ставит.
— А Марья Гавриловна все еще у тебя? — вместо согласия спросил сын.
— А почему же ей у меня не быть? Она свое дело справляет. Иди, а я еще погуляю минут десять.
Сыромолотов-сын сказал:
— У меня дом пустой сейчас… У нотариуса я думал чаю напиться.
— Ну вот и иди, — сказал отец и двинулся дальше, а сын грузными шагами направился к дому отца.
Конечно, десяти минут Сыромолотов-отец не гулял: он дал только сыну возможность одному, без него, войти в дом, чтобы удивить этим Марью Гавриловну. Он был слишком встревожен тем, что узнал от сына, и потому только дошел до угла своего квартала и тут же повернул домой, откуда выгнал Ваню (так обычно все звали его сына) несколько месяцев назад.
Именно то, что отец никогда не мог понять, что такое делает и зачем делает сын, и было причиной их последней размолвки, как нескольких до того. Однако Алексей Фомич давно уже привык к тому, что у Вани своя жизнь, как у него своя. Никаких особенных отцовских чувств к нему он не питал и раньше, когда жива еще была его жена, мать Вани, а теперь тем более, когда из него вышел не столько художник, сколько борец на цирковой арене, произошло отчуждение, и, может быть, даже отец прошел бы мимо сына, отвернув от него голову, если бы не простое любопытство, откуда именно он приехал.
Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:
— Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, — только что сейчас вошел, сидит в столовой.
— А самовар у вас готов? — осведомился Алексей Фомич.
— Самовар сейчас закипит.
— Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.
Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:
— Сию минуту поставлю! — и шмыгнула на кухню; у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.
А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:
— Я не спросил тебя — ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?
— В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге…
— В Риге? Ну, тогда все понятно!
И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: «Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв».
Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала «чемпиона мира» еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:
— Я там, в Риге, две картины написал… Кроме, конечно, этюдов… И даже офортом занимался.
Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:
— Почему война?
— Не знаю… Ах да, — этот же там какой-то убит сербами… Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, — с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.
Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:
— Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, — октавой петь будешь.
— В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, — зарокотал Ваня.
— Каких таких? Октавистов?
— Нет, с образованием какие… Через год прапорщиком буду.
— Через год? Как через год? — очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: — Значит, целый год будешь там артикулы проходить?
— Будто бы так, а в точности не знаю.
— Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!
— Да от кого же было узнать больше? — удивился теперь Ваня восклицанию отца.
— Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?
— Да я и сам так думаю… Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, — беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.
Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.
— Думай, думай прежде, чем говорить! — прикрикнул на сына он. — Как это так «на два года»? Ты представляешь, что это такое «два года»?
— Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? — полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: — Ничего решительно.
Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.
— Вот вам сначала маленький, какой поспел, — сказала она певуче-приветливо, — а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.
Когда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:
— Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.
— Так рано? — удивилась Нюра.
— Ну, не так и рано, положим, а главное — надо не опоздать.
Что Нюра поступит тоже на Бестужевские курсы и будет жить в одной комнате с Надей, это уж было решено, конечно, гораздо раньше, но ехать думали в конце июля, а теперь не было еще и половины месяца.
— Как так опоздать? Куда опоздать? Почему опоздать? — зачастила вопросами Нюра.
Но Надя была настроена так, что благодушно ответить на них не смогла, — она возмутилась даже, что сестра ее так легкомысленна.
— Ты что в самом деле, Нюрка, пяти лет, что ли? Должна уж помнить, в какое время живешь, гимназию кончила!
— А в какое такое особенное? — удивилась Нюра.
— Здравствуйте, хорошо ли вам спалось!.. В Петербурге забастовки, ультиматум Сербии объявлен, а она говорит: «в какое»?!
— Что же я, не знаю, что ли? — почти обиделась Нюра. — Какая же тут новость?
— Вот такая, что надо ехать, пока не поздно… Соберемся и поедем.
— Подумаешь, долго как собираться надо!
Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.
От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:
— Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется… Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава… Надо послать телеграмму: что с ними?
Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:
— Вот бастуют себе рабочие, — хорошо, дело ихнее, конечно, — а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.
На этот деловой вопрос один из студентов — высокий Саша — отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:
— Инженеры, мама, по самой сути своей — офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу… Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.
А другой студент — невысокий Геня — добавил к этому, чтобы успокоить мать:
— Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.
— А Петя? — тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:
— Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда — ему дипломную работу сдавать надо.
Четверо молодых, пятая старуха, а шестой — совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, — они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше; старой — втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.
Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:
— Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие… Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно… Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть… стало быть, вполне могу…
И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.
Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы — деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.
Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.
Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.
Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:
— Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..
Та выскочила в испуге.
— Господи-сусе! Что с вами?
— Где же он? Куда вы его дели? — накинулся на нее древний.
— Кто это? Кого дела? — не сразу поняла Дарья Семеновна.
— Как «кто это»? Гроб, конечно! А что же еще?
— Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?
— Где он? Вы что же это? Продали его? А?
— Да батюшки, где стоял, там и стоит, — что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, — гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?
— А что же я, что же я его не вижу совсем, а?
— Заставили кое-чем всяким, вот и не видите… Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, — он и без надобности.
И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:
— Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею… У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!
Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:
— Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб — это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все… Поколоть топором и на кухню.
Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: «Поколоть и на кухню», когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на «самосоне», но и «самосон» не помог, — не заснул.
А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, — так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, — занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.
— Может быть очень большой наплыв на курсы, — говорила она, — и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.
— Ну вот, глупости какие, — остаться за флагом! — упорствовала Нюра.
— Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! — начинала уж раздражаться Надя. — Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, — сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась — неизвестно!
— Да я совсем не уперлась, что ты! — слабо уже защищалась Нюра. — Откуда ты взяла?
— Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, — вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!
— Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.
— Ну, если ты так, я и одна могу поехать, — внезапно решила Надя, — а ты уж сама потом приезжай.
— Выдумала тоже!
— А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?
— Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут… О чем и писать, когда не о чем?
— А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? — шепотом проговорила Надя.
— Ну да, еще чего — «арестованы», — также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.
— Ничего невозможного нет, раз там такие везде демонстрации… И вот они где-нибудь там одни, бедные, в камере сидят и написать оттуда ничего нам не могут.
— А Ксения, может быть, уже приехала из-за границы, — последнее, что могла, высказала Нюра.
Ксению, как старшую, обе сестры младшие называли почтительно полным именем. Она еще в начале каникул уехала из Петербурга в заграничную экскурсию вместе с несколькими десятками еще учителей и учительниц из разных концов России. Она служила в одной из женских гимназий Смоленска, но возвращаться из-за границы ей нужно было через Петербург. В последней своей открытке из Берна она писала, что экскурсия уже на подъеме домой, так как и каникулы на исходе и все издержались.
Наде, конечно, никакого труда не стоило доказать Нюре, что Ксения, если даже успела уже с экскурсией вернуться в Петербург, едва ли одна что-нибудь может сделать в пользу братьев, если они действительно сидят оба, а втроем они, конечно, могли бы добиться, чтобы их освободили.
К вечеру Нюра начала уж укладывать в корзину свои книги и в чемодан белье и платья. А на другой день, — кстати, это был тот день, когда в городе известно стало, что Россия — в лице русского правительства — выразила намерение прийти на помощь Сербии, если она подвергнется нападению Австрии, — обе сестры уже садились в поезд, который должен был довезти их до Петербурга.
Петр Афанасьевич только благословил обеих и всплакнул при этом, расставаясь с Нюрой, но на вокзал не поехал, хотя поезд отходил днем, а Дарья Семеновна расплакалась на вокзале, прощаясь с дочерьми, так, как будто отчаялась уже когда-нибудь их увидеть.
Володя Худолей тоже готовился в это время ехать в Харьков: несколько десятков рублей для этой цели дали его отцу из «офицерского заемного капитала» в штабе полка.
Однако командир полка Черепанов, распорядившись выдать ему деньги, сказал:
— Придется и нам с вами готовиться к отправке.
— К отправке? Куда именно? — спросил Иван Васильич, надеясь услышать от своего начальника точный ответ, так как насчет отправки вообще были разговоры в полку, но все какие-то смутные.
Однако и Черепанов, — высокий человек, с глухариными бровями и слишком длинной черной с проседью бородой, — сказал только:
— Куда прикажут, туда нас и повезут… А мы все должны быть готовы, — вот и все.
— Но ведь может и так быть, господин полковник, что никуда не отправят, потому что незачем будет, — попытался уяснить свое будущее Худолей.
Черепанов задумчиво побарабанил длинными пальцами по столу, за которым сидел, и ответил:
— Хорошо бы, разумеется, только едва ли.
Потом добавил:
— Ваше дело пока маленькое, — вы в обозе с лазаретными линейками… А в случае военных действий — на вас большая ответственность ляжет, имейте это в виду. Опыта же у вас в этом нет: вы — врач мирного времени, а к нам на перевязочный пункт будут везти и нести тяжело раненных… Легко раненные не в счет — этим только перевязка, а тем операции придется, пожалуй, делать, а? Вы же ведь совсем не хирург.
И Черепанов, который сколько уже лет относился к нему хорошо, никогда не вспоминая о том, что он не хирург, теперь смотрел на него недовольно, сдвигая к переносью дюжего носа густые брови.
— На перевязочном пункте операций делать не придется, господин полковник, — кротко отозвался на это Худолей, но Черепанов заметил еще недовольнее, как будто Худолей виноват в этом:
— И младший врач тоже не хирург, — так нельзя! Остается войти с ходатайством, чтобы дали хирурга.
Худолей знал, что Черепанов, обеспокоенный трахомой в своем полку, сам часто заворачивал верхние веки солдатам в ротах, но не было такого случая, чтобы хоть два слова он сказал ему когда-нибудь насчет хирургии. Из этого он сделал вывод, что какие-то секретные приказы по поводу войны уже получены в штабе полка и поэтому думать над вопросом, будет или нет война, теперь уже лишнее: будет.
И не только сам Черепанов, но и полковой адъютант поручик Мирный, у которого был такой же янтарный мундштук, как у командира, вдруг из самоуверенно-благодушного стал раздражительным и крикливым.
Прежде он говорил со всеми просто, поучительным тоном, только иногда вставляя в свою речь:
— Приказ по полку, господа, надо читать, а не «думать» и в облаках не парить.
Теперь же он, когда к нему обращались с расспросами, отвечал раздраженно:
— Готовиться надо, и все… И не о чем больше думать!
Длинный и с длинным бритым лицом, с высокомерным жестким рыжеватым ежом на узкой голове, поручик Мирный всем своим видом теперь как будто даже стремился показать, что вот-вот полк ринется куда-то в бой.
Не удивился поэтому Худолей, когда подошел к нему потом, в лагере, поручик Середа-Сорокин, охотник, обладатель двух борзых собак пегой масти и двух гончаков. Вытянув гусачью шею, искательным тоном сказал ему Середа-Сорокин:
— Доктор, у вас ведь дом есть, хозяйство, — вам, наверное, нужна собака, а?
— Как вам сказать, право, не знаю, — боясь его обидеть отказом, отвечал Иван Васильич.
— Что же тут не знать? Понятно, нужна… Я вам приведу одну борзую, а? Привести?
— Не знаю, как жена, вот что я хотел сказать. Она собак никаких не любит… И до сего времени обходились ведь без собаки, — ничего.
— Ну как же можно, послушайте: иметь свой дом и не иметь собаки! Я могу и гончую вам дать, на время войны, разумеется, а потом возьму обратно.
— Да нет, знаете ли, лучше не надо, — и пытался уйти от поручика Худолей, но тот был неотступен.
— Двух уж пристроил к месту, — говорил он, — только две остались: борзая и гончак. Прекрасный гончак, вы убедитесь, а если хотите борзую, то отчего же: приведу борзую.
Так как Худолей хорошо знал свою Зинаиду Ефимовну, то, несмотря на весь талант жалости, не решился все-таки пожалеть Середу-Сорокина и постарался спастись от него, нырнув в дверь околотка, где совсем не было больных в этот день и только классный фельдшер Грабовский сидел на табуретке и читал газету по старой привычке своей интересоваться политикой.
Проверив опытными пальцами, так ли, как надо, лежат его усы, Грабовский, губернский секретарь по чину, имевший поэтому две звездочки на погонах, сказал значительным тоном:
— Двое суток — срок ультиматума — прошло уж, Иван Васильич! Теперь думайте, что хотите. Может быть, там уж началось, только что мы не знаем.
— Нет, это не может быть так скоро, — решительно отверг опасность Худолей. — Ультиматум — одно, а военные действия — совсем другое… Я убежден, что договорятся в конце концов.
Грабовский улыбнулся снисходительно: в вопросах политики старший врач полка казался ему сущим младенцем; и Худолей признавал его над собой превосходство в этих вопросах, однако теперь ему не хотелось уступать своему классному фельдшеру, и он добавил:
— Сколько на свете мирных людей и сколько воинственных, — попробуйте-ка прикинуть на счетах.
— Ваша правда, Иван Васильич, мирных, может быть, в двести раз больше, только власть-то не в их руках — вот в чем закавыка! — победоносно возразил Грабовский. — Потому-то у нас и начинают проявлять энергию… Даже вот Акинфиев идет сюда! — и кивнул на открытое полотнище палатки.
Акинфиев, младший врач, ежедневно заходил в полк, и совсем не нужно было вставлять «даже», но несколько насмешливое отношение сорокалетнего уже фельдшера к молодому врачу, с одной стороны, и необычайность момента, с другой, подсказали ему именно это словечко.
Высокий, но узкий и сутулый, в дымчатых очках, так как глаза его боялись слишком яркого здесь летнего солнца, Акинфиев имел вид больного, желавшего, чтобы его уверили в скором выздоровлении.
— Что это, Иван Васильич, суета такая в полку, будто тревога объявлена? — спросил он, войдя поспешно и улыбаясь робко.
— Неужели суета? Я что-то не заметил, — сказал Худолей.
— Да и мне, пожалуй, так только показалось, — тут же согласился с ним Акинфиев и благодарно посмотрел на Грабовского, который заметил, глядя в газету:
— Сказать, чтобы особая какая-нибудь суета, этого нельзя: идет подготовка, конечно, на всякий случай.
— Я тоже думаю, что это еще не то чтобы настоящая… Именно, на всякий случай, — тут же согласился Акинфиев, а Худолей, вспоминая, что услышал от полковника Черепанова, но не желая говорить об этом, вставил будто бы между прочим:
— Хирурга нам должны бы прислать, а то ведь ни я, ни вы не сильны в хирургии.
— Мало того, запасных должны пригнать тысячи две, чтобы полк был по военному составу, а не по мирному, — сказал Грабовский и выпятил грудь: у него была выправка.
— Запасных? — удивленно повторил Акинфиев. — Ведь это бывает, когда уж мобилизация…
— Вот тебе на! — удивился и Грабовский. — Конечно же, раз война, то и мобилизация!
Но то, что было ясно для одного, оказалось и темно и непостижимо для другого.
— Однако же в японскую войну так не было, это я отлично помню, — сказал Акинфиев. — Война уж шла, а мобилизацию потом объявили.
— Кажется, именно так и было, — поддержал его, впрочем весьма неуверенно, Худолей, но фельдшер-политик Грабовский вскинулся на двух врачей, не привыкших читать газеты:
— Как же это вы судите, не понимаю! Ту войну японцы начали как? Как никто ее не начинал никогда, вот как! Пока наши только еще ворон ловили, те уже армию свою высадили, — получайте!
— Да-а, — протянул весьма неопределенно Худолей. — Что-то в этом роде действительно было… Но в общем, если в полку суета, то, значит, надо суетиться и нам… Пойти хоть свои лазаретные линейки посмотреть.
— А что же их смотреть? — сказал на это Грабовский и потом снова сел на табурет и уткнулся в газету, когда Худолей, взяв под руку Акинфиева, вышел из околотка.
— Вот беда, Иван Васильич, если в самом деле война начнется, — доверительно и вполголоса обратился Акинфиев к Худолею, направляясь с ним в сторону обоза. — Расстроится тогда моя свадьба!
Худолей ни разу не слышал от него раньше, что у него есть невеста, поэтому удивился, но не успел спросить, кто же именно: очень зычно заорал дневальный десятой роты, ходивший со штыком на поясе по передней линейке:
— Кап-те-нармусов ротных выслать на середину пол-ка-а-а!
Крик этот тут же был подхвачен дневальным одиннадцатой роты, потом двенадцатой, потом перекинулся в четвертый батальон. Дневальные вели обычную передачу и были похожи на утренних петухов, но в этот день все почему-то казалось очень значительным.
— Каптенармусов на середину полка вызывают, — зачем же это? — спросил Худолей, вместо того чтобы спросить своего младшего врача о его невесте.
— Получать что-нибудь из полкового цейхгауза, — подумав, ответил Акинфиев.
— То-то и дело, что получать, а что именно? Не для запасных ли что-нибудь такое, а?
И как раз в это время, так как недалеко было до обоза, раздался оттуда начальственно-хриповатый голос капитана Золотухи-первого, командира нестроевой роты:
— Отчего колеса у аптечных двуколок не подмазаны, а? Т-ты, рыло свинячье!
Худолей и Акинфиев переглянулись, и первый сказал второму:
— Слыхали? Колеса уж подмазывать требуют!
— Вот в том-то и дело, — упавшим голосом отозвался второй.
— Говорится: не подмажешь — не поедешь.
— Понятно: собираются ехать.
Но на пути к Золотухе-первому попался командир шестнадцатой роты Золотуха-второй, тоже капитан и брат первого, такой же бородатый и черный, с таким же хриповатым рыком.
— Что, уже колеса подмазывают? — таинственным голосом спросил его Худолей, кивнув в сторону обоза, но Золотуха-второй или не понял, или не захотел понять намека. Его рота была выстроена перед палатками и делала ружейные приемы под команду фельдфебеля Фурсы.
Низенький, но очень плотно сбитый, Фурса скомандовал:
— Начальник слева!.. Слуша-ай, на кра-ул!
И на Худолея, звякнув винтовками, выкатила глаза вся рота, так как именно он, в сопровождении Акинфиева, подошел в это время слева.
Фурса, должно быть, просто хотел воспользоваться случаем, чтобы солдаты его роты действительно видели кого-то, подошедшего слева, но, видимо, это не понравилось Золотухе-второму, почему он и неприязненно встретил Худолея.
— Какие колеса? — спросил он хмуро.
— Обозные, — пояснил Худолей.
— Так что? Подмазывают?.. Колеса, они на то и существуют, чтобы их подмазывали, — что же тут такого?
— Однако же, если их не подмазывали раньше, значит, не нужно было, — постарался еще ближе к делу подойти Худолей, но Золотуха-второй вдруг закричал неистово своему фельдфебелю:
— Вся середина первой шеренги штыки завалила, а ты куда смотришь, а-а? — и ринулся к роте.
Канцелярия полка и летом продолжала оставаться в городе, там же, где была и зимою, но из этого не вытекало никаких неудобств: дом стоял на окраине, среди других домов казарменного квартала, а лагерь начинался недалеко от казарм.
Худолей давно уже помнил этот лагерь, однако в первый год его службы в полку тополи, со всех четырех сторон замкнувшие лагерь, были только что посажены, теперь же они встали четырьмя высокими стенами, отрезавшими этот мирок от остального мира. Если в остальном мире кругом было множество интересов, разнообразно переплетающихся между собою, то здесь плохо ли, хорошо ли делали только одно: готовили полторы тысячи людей к сражениям. Была даже одна команда — «К бою го-товьсь», — по которой штык грозно оборачивался в сторону возможного врага, ведущего лобовую атаку.
Здесь кололи соломенные чучела с разбегу, занимались самоокапыванием, пуская в ход свои саперные лопатки, брали на «ура» земляные валы и деревянные заборы — укрепления противника…
Главное, здесь было поле кругом, гораздо более похожее на поле сражения, чем зимняя казарма. Поэтому Худолею всегда казалось странным видеть и в лагере те же ружейные приемы, как и на дворе казарм, но теперь эту заботу Золотухи-второго о чистоте приема «слушай, на кра-ул!» он принял за упорное нежелание знать, чем взволнован весь мир.
Впрочем, из шестнадцати ротных командиров полка Золотуха-второй казался всегда ему едва ли не самым отсталым, недалеким, наименее склонным к какой бы то ни было новизне, к какой-нибудь, хотя бы самой небойкой, игре мысли.
Однако и другие пятнадцать командиров рот были капитаны как капитаны — довольно прочно сработанные люди, любители поиграть в преферанс в часы, свободные от занятий в ротах.
Один, впрочем, капитан Диков любил вырезывать лобзиком рамки для фотографий, но Худолей затруднялся решить — очень лучше это, чем игра в преферанс, или не очень, во всяком случае, это не увеличивало его чисто военных знаний.
Как врач, он больше знал офицеров полка и их семейства со стороны здоровья, но, отойдя от шестнадцатой роты настолько, что его не могли бы услышать ни Золотуха-второй, ни двое его полуротных, ни Фурса, он неожиданно для себя сказал Акинфиеву:
— Ведь это вот, что мы с вами видим, и есть именно будущее России!
— То есть как будущее? — не понял Акинфиев.
— Ну, в общем, я хотел сказать: то, от чего зависит наше будущее — и мое, и всех ста семидесяти или восьмидесяти миллионов, сколько их там считается, граждан России, — уточнил Худолей.
Эта простая мысль осенила его внезапно и удивила его: никогда раньше не приходилось ему задумываться над этим — и некогда было, и как-то не было подходящего случая. Но Акинфиев все-таки смотрел на него с недоумением, почему он и продолжал, воодушевляясь:
— Представьте хоть на одну минуту такую картину… При Николае Первом говорили: «Сорок тысяч столоначальников, — то есть разных там титулярных советников, мелких чинушек, — управляет Россией…» Вообразите же сорок тысяч Золотух, ротных командиров, и скажите, пожалуйста, не в их ли руки будет отдана судьба России, если начнется война?
— Отчасти, конечно, в их руки… — начал было возражать Акинфиев, но Худолей перебил:
— Как же так «отчасти»? Не отчасти, а вполне! Без капитанов нет полков, без полков не будет дивизий… Капитан — это альфа и омега армии, все равно что николаевский столоначальник.
— А командиры полков, бригад и прочие?
— Приказывать будут, а выполнять их приказы — на это имеется капитан Золотуха… Он не болеет золотухой, но, может быть, лучше бы было, если бы болел и не служил поэтому в армии, а на его месте был бы кто-нибудь другой — и помоложе и поумнее.
— Вот как вы уж теперь рассуждать стали, Иван Васильич, — удивленно сказал на это Акинфиев, остановясь: ему никогда прежде не приходилось слышать подобное от своего прямого начальника, который был чрезвычайно снисходителен к людям. — Может быть, вас чем-нибудь обидел Золотуха?
— Чем же он мог бы меня обидеть? — удивился в свою очередь Худолей. — Нет, ничем… Разве что самым фактом своего существования…
— Насколько мне известно, он существует в полку лет двадцать, однако же…
— В обстановке мирного времени, — перебил Худолей. — В обстановке же мирного времени все вообще военные только исключение. Но вот, пожалуйте, война, и у нас их, может быть, в десять раз будет больше… В чьих же руках будущее России?
Он двинулся с места, чтобы на ходу закруглить свою мысль, но из деревянной палатки, в которых поселялись на лагерное время батальонные командиры, вышел подполковник Швачка, ведавший четвертым батальоном, и сказал как бы расслабленно:
— Вот говорится: на ловца и зверь бежит… Это правильно, господа медики… Зайдите-ка на минутку.
Медики переглянулись и зашли в маленький барак Швачки, в котором помещались только стол, стул и койка и очень трудно было бы поместить что-нибудь еще. Два окошечка прорезаны были по сторонам двери, а пол был выкрашен красной охрой. Несколько кустов розовой мальвы росло около барака — и это было все украшение подполковничьей летней здесь жизни.
Швачка был тучный, оплывший старик, однако Худолей не помнил, чтобы он жаловался ему на болезни: теперь же он, впустив обоих врачей и заботливо прикрыв за ними дверь, сказал вдруг вполголоса:
— Плох я стал, господа медики… Откровенно говоря, — ни-ку-да!.. Послушали бы вы в свои… как они называются?
— Стетоскопы, — подсказал Акинфиев. — У меня, к сожалению, нет.
— И я не захватил. Но это в сущности ничего не значит, — решил Худолей. — У каждого из нас есть уши. Что же, снимите рубаху, послушаем.
До предельного возраста для подполковников Швачке оставалось всего два-три месяца, — это знал Худолей, как знал и то, что вообще подполковники, так же, как и капитаны, «предельного возраста» не любят: с ним связана отставка и пенсия, на которую трудно прожить.
Однако в эти тревожные дни мог быть спасителен и «предельный возраст», и могли быть желательны часто связанные с ним болезни. Расспрашивать о чем-нибудь Худолей счел излишним. Перед ним стоял покорно снявший рубаху, жирнотелый, с волосатой выпуклой грудью человек, весьма поживший, лысый, с тусклыми глазами, с сединой в бороде и усах, по строевой привычке старавшийся держаться прямо, но чуть только память подсказывала ему, зачем он пригласил врачей, вдруг начинавший сутулить спину и шею.
Худолей стучал пальцами в его грудь, прикладывал к ней ухо и говорил то «Дышите!», то «Не дышите!», то «Вздохните глубже!» Наконец, отошел на шаг и уступил свое место Акинфиеву, который тоже стучал пальцами и слушал.
— Прилягте-ка, — обратился потом к Швачке Худолей, и тот со всей серьезностью, которой требовал от него этот важный в его жизни осмотр, грузно улегся на заскрипевшую койку.
Поочередно мяли ему живот и спрашивали: «Больно?» — на что подполковник предпочитал отвечать, что больно вообще и везде больно.
— Явная эмфизема легких, — сказал после всех своих действий Акинфиев, — а также и гипертрофия сердца.
— Кроме того, цирроз печени, — добавил Худолей. — Можете надеть рубашку.
— И как же все это, господа, — серьезно? — спросил Швачка, поднявшись и натягивая рубашку.
— Еще бы не серьезно, — утешил его Акинфиев.
— Разумеется, — окончательно одобрил его Худолей. — Притом же это ведь поверхностный осмотр, а если более детальный, то к трем основным дефектам может ведь присовокупиться и еще…
— А разве трех этих, как вы их назвали, не будет довольно? — на всякий случай спросил Швачка.
— Вполне довольно, — успокоил его сомнение Худолей; Акинфиев же пояснил:
— Важна ведь степень запущенности болезней… Может быть и одна болезнь, да зато в такой сильной степени, что… А тем более, если три.
Когда благодарно пожимал руки врачей Швачка и отворял перед ними дверь своего барака, оживленным стало его широкое лицо и помолодел голос:
— Как же вы думаете, Иван Васильич, могут меня оставить здесь командиром запасного батальона?
— Какого запасного батальона? — не сразу понял Худолей.
— Нашего полка, конечно: полк уйдет, а маршевые команды к нему на фронт откуда же посылаться будут? Из запасного ведь батальона.
— Ах да, как в японскую кампанию было… Отчего же не могут! Вполне могут. Вы скажите об этом командиру полка.
— Да я уж говорил и даже почти обнадежен, — решил теперь улыбнуться слегка Швачка.
— Сегодня мне попенял командир полка, что мы с вами оба — не хирурги, — сказал Худолей Акинфиеву, направляясь к обозу, — а между тем, конечно, война, это — сплошное увечье человеческих тел… Не хирурги, да, но мелкие операции мы можем все-таки делать, а вот один командир батальона счел за благо остаться в тылу…
— Иван Васильич! — вдруг просительным тоном отозвался на это Акинфиев. — В самом деле, ведь запасной батальон как же может обойтись без врача? Не могу ли я остаться здесь врачом в запасном батальоне, а?
Так непосредственно это было сказано, с такою верой в только что явившуюся мысль глядел младший врач на старшего, что Иван Васильич даже отвернулся сконфуженно.
— Запасному батальону никакого врача особого не полагается, — ответил он и добавил: — А нам с вами еще рано отлынивать… Швачке все равно подходил уже предельный возраст, а вам что такое? Ах да, — жениться захотели? Стоит ли перед войной жениться, — подумайте-ка. По-моему, подождать бы до конца войны.
— Да ведь войны, может быть, и не будет, — сказал на это Акинфиев, чтобы сказать что-нибудь.
— Может быть, и не будет, — счел нужным согласиться Худолей, чтобы загладить неловкость.
А в обозе тем временем уже шла война: там развоевался Золотуха-первый, и хрипучий голос его тяжело реял над линейками и двуколками, выкрашенными в прочный зеленый цвет и с толстыми железными шинами новых дебелых колес.
Не потому только, что здесь стояло два полка, — пехотный и кавалерийский, — успело докатиться сюда слово «мобилизация», дня за три до того прозвучавшее в Красносельском дворце: слишком многих касалась эта военная мера, чтобы ее соблюдали как строгую тайну, пока она не была бы объявлена всем.
— Вот штука-то! Будто бы не один только запас, а даже и ополченцев первого разряда брать будут! — войдя в свою квартиру, сказал Макухин Наталье Львовне, сидевшей на балконе с Дивеевым.
Бывают такие новости, которые высказывают только затем, чтобы начали яростно опровергать их, — иначе они слишком пугают. Макухин не то чтобы надеялся на это со стороны жены или Алексея Иваныча, которые знали по части запаса и ополчения гораздо меньше, чем он, но даже услышать энергично сказанное кем-нибудь из них слово «чепуха» для него было бы как вода во время жажды.
И Наталья Львовна первая сказала:
— Чепуха, должно быть! Болтают, лишь бы побольше наболтать.
— Это о чем? — осведомился Дивеев.
— Будто бы и ополченцев брать будут, — повторил Макухин.
— Ополченцев? — Дивеев задумался на секунду и спросил: — Когда же их? В конце войны?
— В том-то и дело, что будто бы не в конце, а в самом начале: запас и ополчение в один день.
— Никогда этого не было! Никогда не слыхал я, чтобы… Нет, это — явная действительно чепуха, Федор Петрович! Ополченцы, ведь это что же такое? Это — бороды по пояс и топоры за поясом… На какой-то картине я видел, — в двенадцатом году такие были, сто лет назад… Как же можно, — даже и подумать смешно! Нет, ты не верь!
Алексей Иваныч даже и руки поднял вровень с лицом, чтобы защитить себя от чепухи явной и недвусмысленной и оберечь от нее Макухина.
— Я и сам тоже думаю, какая же такая крайность, чтобы тут тебе сразу и запас и ополчение, — решительно чтобы всех? — начал рассуждать, перейдя с балкона в комнату, Макухин. — Кормить ополченцев нужно? А как же их не кормить? Это денег будет стоить? Еще бы нет! Раз! Помещение для них надо заготовить? Полагать надо, что не на свежем воздухе будут они жить. Это тоже клади на счеты… Да если все как есть, что для них, для ополченцев, требуется, на счеты положить, — в казне и денег не хватит! Не считая того, что от дела их оторвут, — прямо сказать, миллионы людей, а толку от них никакого: молодых обучать еще строю, там, стрельбе и прочему надо, а стариков переобучивать… По всем видимостям выходит, — кто-то зряшный слух об этом пустил, а людям разве втолкуешь? Прямо как перед светопреставлением каким, все головы потеряли! Полезнова сейчас видал, говорил с ним, и тот туда же: «А что, говорит, если и мои года брать будут?» А ему уж пятьдесят, и то страшится. «Детишки, говорит, только еще ползать начали, а ходить еще не ходят, — вдруг прикажут: „Надевай шинелю!“» Конечно, об деле нашем он теперь вовсе молчок. «Слава богу, говорит, что не начал!»
Дивеев вскочил и начал ходить из угла в угол, ступая очень быстро, что было у него признаком охватившего его волнения.
— Я был в тюрьме, — заговорил он, — а потом в каком-то маленьком сумасшедшем доме, — помню, помню… Однако, позвольте, чем же отличается это? Там — маленький, а здесь — большой, только, только. Дело в размерах, и, кроме того, там, в общем, безвредно было… Пользы, разумеется, никому никакой, зато хоть явного вреда не было. А что же такое теперь собирается начаться, а?.. Россия, Австрия, Германия, Сербия, Франция — все, все, вся Европа! А потом еще какая-нибудь комета явится посмотреть, как Земля с ума сходит! Комета с двумя хвостами… А хотя бы и с одним, все равно… Войны нет пока, однако почему же это, почему же допускают так много разговоров всяких о ней, а? В газетах умные люди или нет сидят? В дипломатах, в министрах умные люди? С генеральскими эполетами, со звездами налево-направо от лент через плечо, а?.. Они что, из сумасшедших домов выпущены? Нет? Тогда почему же такой начинается всеевропейский погром здравого рассудка? Федор Петров! Быть этого не может, чтобы началась война! Не верь!
— Да ведь кому же хочется верить? И я не верю, упираюсь, конечно, изо всех сил, а как ежели по затылку стукнет, тут уж не в вере будет значение, а в силе, — проговорил Макухин, все-таки несколько ободренный беспорядочными словами бывшего архитектора.
— В мире чего больше, скажи: ума или глупости? — схватив его за плечи, спросил горячо Дивеев.
— Да ведь глупости, конечно, тоже хватит, — понимая, к чему этот вопрос, уклончиво ответил Макухин.
— Нет-с, ума! Все-таки ума, иначе не было бы совсем жизни! — выкрикнул Дивеев. — В двести раз больше ума, чем глупости, откуда же, скажи, может взяться война?
— Смотря что перетянет, — хотел сдаться, но намеренно тормозил себя Макухин. — Пудовая гиря, она ведь невидная, или камень-дикарь возьми, а половы, скажем, овсяной, ее на пуд сколько пойдет? Мешок половы на спину вскинь, — тебя за этим мешком и видно не будет… Знаешь, как Адам в раю волов своих обманул, на которых там землю пахал?
— Нет, не знаю, — опешил несколько Дивеев.
— Это мне татарин один рассказывал… Волы, конечно, трудились, пришел им черед хлеб молотить своими ногами, — обмолотили… Вот какая кучка того хлеба лежит, вон какой омет соломы наворочен. Ну, Адам, конечно, их спрашивает: «Чем хотите кормиться, выбирайте… Что себе выберете, то и будете от меня получать каждый день». Волы смотрят на хлеб, — так себе кучечка незавидная; смотрят на солому, — прямо целый дом стоит, и запах от этой соломы вкусный. Пошли мычать вперебой: «Вот это нам давай!» — и рогами в солому уперлись. Адам, конечно, тому и рад: «Это и будете от меня получать, — я свому слову верный…» Кинулись волы к той соломе — вот хрумчат и вполне довольны, Адам же тот хлеб свой поскорее с ихних глаз долой, натолок зерна в ступе да лавашу себе напек… Так точно и это, что ты говоришь.
— Что же тут такого «так точно»? Я тебе об уме и о глупости, а ты мне какую-то сказку про белых бычков! — почти рассердился Алексей Иваныч.
— Не знаю уж, белые они были или же серые, а только ежели счесть Адама за умного, а волов его, конечно, за дураков, то посчитай, сколько в Адаме весу да сколько в паре тех волов, хотя бы и райских.
— К чему же ты клонишь, не понимаю? — недовольно спросил Дивеев.
— Да к чему же мне больше клонить, как не к уму да глупости? Ведь я твои же слова повторяю, — отозвался Макухин.
— Хорошо «повторяю»! Разве так повторяют? — вмешалась Наталья Львовна.
— Я ведь неученый, что же с меня взять, — угрюмо улыбнулся Макухин. — Как умею, так и повторяю… А как если ополченцев брать будут, значит, придется тогда идти.
— Как это так «придется идти»? Ты что это глупости говоришь? — возмутилась Наталья Львовна, докурившая к тому времени папиросу и бросившая в угол окурок.
— От нескольких человек слышал.
— От таких, каким нужна война? — резко спросила Наталья Львовна.
— Кому же она тут нужна?
— Ну да, конечно, кому же она тут нужна? — поддержал Макухина Алексей Иваныч. — Тут пушечных королей нет.
— Илье Лепетову нужна, — вот кому! У него, как известно, большие планы, — сказала Наталья Львовна.
— Кроме того… кроме Ильи… тут еще кое-какие заводишки есть, — пробормотал Дивеев не совсем внятно.
— Вот видишь, заводишки, — подхватил, обращаясь к нему, Макухин. — А они что же, как по-твоему, — ум или глупость?
Однако старая рана в сердце Алексея Иваныча была уже вновь разбережена выкриком Натальи Львовны, и он ответил не на вопрос Макухина, а на свой:
— Илье, конечно, бесспорно, ему война, да, ему… Он в ней разберется, как в собственном доме… Она — для него… Для таких, как он, я хочу сказать… Однако разве Илья Лепетов — это ум? Это только подлость с открытой харей, а совсем не ум!.. Он подойдет, да, он вывернется из любых тисков, и он достигнет… Несмотря ни на что, или… или благодаря всему… Даже и войне тоже… Он приспособит к себе войну — вот в чем его ум: в том, чтобы приспособить мерзость, тюрьму, сумасшедший дом!..
Это был вечерний уже час, когда слепая спала после обеда, а полковник Добычин выходил на прогулку. Если не с кем было гулять, он уходил один, и вот теперь в прихожей раздалось шлепанье туфель спешившей на его звонок прислуги, потом стало слышно, как он преувеличенно бодро почему-то крякал… Таким бодрым и крякающим он и вошел в комнату, где говорили трое волнуясь.
— Вот какую новость подхватил я прямо, можно сказать, на улице! — начал он сразу, как только вошел. — Австрия-то какова? Объявила уж, говорят, войну Сербии!
— Как так объявила? — почти шепотом прошелестела Наталья Львовна.
— Очень просто: взяла и объявила! Ведь срок ультиматума прошел, а как же! Значит, Сербия чем-то не угодила — вот и начали.
— Да от кого же это вы? — изумился Макухин. — Отчего же я не слышал? Я ведь только что сам-то пришел, — другое слышал, а этого нет.
— А что такое ты слышал? — полюбопытствовал Добычин.
— А вы от кого слышали про войну? — захотел сначала удостовериться Макухин.
— Грек один говорил в табачной лавке, что уж будто австрийцы стрельбу через Дунай по Белграду открыли, — вот откуда.
— А грек этот откуда же мог узнать? — усомнился Алексей Иваныч.
— Как же так откуда? Греки чтобы не знали! — не сдавался полковник. — Да они всю подноготную знают.
— Однако же никаких телеграмм.
— А, может быть, у них свой телеграф — кабель какой-нибудь в Черном море! А ты что слышал? — обратился полковник к Макухину.
— Я — плохое… Будто ополченцев первый разряд призывать вместе с запасными будут…
Макухин думал, конечно, что его тесть возмутится этим так же, как жена и Алексей Иваныч, но увидел, что полковник как-то вытянулся вдруг и посмотрел почему-то молодцевато.
— Опол-ченцев? — раздельно спросил он.
— В том-то и дело.
— Составлять, значит, дружины ополченские думают? По регламенту Александра Первого? Тысяча девяносто шесть человек в дружине?.. Вот это, это действительно новость! От кого же ты это слыхал?
С каждым своим восклицанием полковник выпрямлялся и, наконец, даже как будто попробовал выпятить грудь.
— Несколько людей говорили, не от одного слышал.
— Но ведь в таком случае, — знаешь ли ты, что я состою в списке штаб-офицеров, пред-наз-на-а-чен-ных к занятию должностей командиров дружин?
— Папа! Вот как? — удивилась Наталья Львовна. — Отчего же я об этом не знаю?
— Неужели я не говорил? Говорил, должно быть, да ты недостаточно вслушалась в мои слова, почему и забыла… Да-с, вот именно так: могу быть командир дружины. А ты, значит, будешь у меня под командой, если тебя возьмут.
И полковник покровительственно положил руку на спину зятя и добавил:
— Неловко, конечно, нижний чин ты, — ну, что делать, как-нибудь тебя устрою…
— Выходит, Лев Анисимыч, что вы как будто бы даже… ничего не имеете против войны? — спросил Дивеев.
— При чем же тут война, братец? — прогудел начальственно Добычин. — Война и дружина! Дружина будет себе в тылу, хотя бы здесь, нести гарнизонную службу, и все… И никто с нее ничего больше не спросит.