Так как же всё-таки, если следить за мыслью Клюева в "Плаче", принял смерть Есенин? Как Михайло Тверской? Как Василько Ростовский? Или "молодой детинушка себя сразил", отравившись миазмами города, куда "к собрату берёзка пришла", почитая город собратом, а в ответ:
На гостью учёный набрёл,
Дивился на шитый подол,
Поведал, что пухом Христос
В кунсткамерной банке оброс.
Из всех подворотен шёл гам:
"Иди, песноликая, к нам!"
А стая поджарых газет
Скулила: "Кулацкий поэт!"
Куда ни стучался пастух —
Повсюду урчание брюх,
Всех яростней в огненный мрак
Раскрыл свои двери кабак.
Клюев зашифровал свою догадку так, что лишь не скоро и лишь знающему можно на неё набрести… И сам оставил для себя вопрос, на который у него не было ответа.
Отойдя от счёта с постылой современностью, сжирающей самого Клюева и сжившей с белого света его собрата, — он снова возвращается к причитанию по образцу того, что выводила Устинья в мельниковском романе над покойной Настасьюшкой от лица матери:
На полёте летит белая лебёдушка,
На быстром несётся касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несёшься, моя касатушка?..
Не утай, скажи, дитя моё родное…
Ты в какой же путь снарядилася,
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые,
Незнакомые, нежеланные?
Но лебедь белая у Клюева становится свидетельницей и участницей поразительного действа.
На полёте летит лебедь белая,
Под крылом несёт хризопрас-камень.
Ты скажи, лебедь пречистая, —
На пролётах-перемётах недосягнутых,
А на тихих всплавах по озёрышкам
Ты поглядкой-выглядом не выглядела ль,
Ясным смотром-взором не высмотрела ль…
Не шёл ли бережком добрый молодец,
Он не жал ли к сердцу певуна-травы,
Не давался ли на родимую сторонушку?
И отвечает лебедь, как в том же граде, "железом крытом", в который пришёл некогда берёзкой "белый свет-Серёжа", он же "молодой детинушка" — "кидал себе кровь поджильную, проливал её на дубовый пол"… В старое причитание вторгается кровавое "сегодня" — кровь на полу — из статей лихих газетчиков, жаждущих "покраше" расписать происшедшее… Но далее:
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые —
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица-Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перище до земли.
Обернулось перо удавной петлёй…
Если вспомнить "серых нетопырей", что "мешали спать и жить" поэту из некролога Николая Тихонова, то, выходит, что "детинушка себя сразил", да не сам себе петлю на шею накинул… "Птицы нечистые" ассоциативно отсылают и к Тихонову, и к Лавренёву, но сами они — не из древнего ли "Воронограя", отреченной гадательной книги по птичьему полёту, из тех книг, что не признавала Русская Православная Церковь, а Клюев эту литературу хорошо знал… Мифологические существа, исполненные зла, пирующие на чужой крови — не те ли, кого встретил Клюев в "Англетере", и кто уже начал пробавляться в печати мерзким словечком "есенинщина" — прямым производным от князевской "клюевщины"? Древние мифы и живая, кровавая современность сливаются воедино.
А лебедь белая — символ неба, верховного божества, передатчик человеческой души из мира живых в мир мёртвых — несёт "душу убойную" в хризопрасе-камне не в царство смерти, где, мнится Клюеву, уготованы ей вечные муки, а "под окошечко материнское". Его, клюевская лебедь, спасает душу неприкаянную Серёженьки после его гибели! "Прорастёт хризопрас берёзынькой, кучерявой росной, как Сергеюшко"… Как берёзкой чистой, белой пришёл в город, так и после кончины берёзкой расти будет…
Заклинает Клюев земные и небесные силы, заклинает божества и чертей в аду — дабы не отдавали собрата на мучения посмертные после всего перенесённого в жизни… Матушка его поёт ему, обращённому в берёзыньку, колыбельную, а сам Клюев завершает свой "Плач" неторопливой лирической песней, где слышен голос спасённого "Сергеюшки", где отзываются его зимние мелодии последних стихов — "снежная замять дробится и колется" — и любимый кот выглядывает с лежанки, и дед из старого стихотворения улыбается в бороду… И слышится хрипловатое, немного срывающееся, есенинское: "Приемлю всё, как есть, всё принимаю. Готов идти по выбитым следам…" Всё принимает и его живой ещё старший собрат, сумевший, мнится, совершить невозможное…
Падает снег на дорогу —
Белый ромашковый цвет.
Может, дойду понемногу
К окнам, где ласковый свет?
Топчут усталые ноги
Белый ромашковый цвет.
Жизнь — океан многозвонный —
Путнику плещет вослед.
Волгу ли, берег ли Роны —
Всё принимает поэт…
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет.
Два небольших отрывка из "Плача о Сергее Есенине" были напечатаны в "Красной газете", а в следующем 1927 году поэма вышла отдельным изданием с предваряющей её большой статьёй Павла Медведева "Пути и перепутья Сергея Есенина", который писал, в частности: "Это — именно плач, подобный плачам Иеремии, Даниила Заточника, Ярославны, князя Василька. В нём личное переплетается с общественным, глубоко интимное с общеисторическим, скорбь с размышлением, нежная любовь к Есенину со спокойной оценкой его жизненного дела, одним словом — лирика с эпосом, создавая сложную симфонию образов, эмоций и ритмов… На "Плаче" лежит печать огромного своеобразия и глубокой самобытности…"
Надо сказать, что в данном случае статья Медведева служила неким "конвоиром" клюевской поэмы. Полной её публикации, конечно, способствовала общественная репутация автора предисловия — комсомольского комиссара 3-го Ленинградского полка войск ГПУ и по совместительству сверхштатного научного сотрудника Пушкинского Дома. Пройдёт ещё год — и Медведев уже своим именем "прикроет" книгу, написанную Михаилом Бахтиным — "Формальный метод в литературоведении". Она выйдет под фамилией Медведева, хотя достаточное количество людей, причастных к литературной науке, будут точно знать — кто подлинный автор.
Но спасти от цензурного вмешательства поэму не удалось. Из текста были исключены три строфы, из которых лишь последнюю удалось дать в виде второго эпиграфа.
Для того ли, золотой мой братец,
Мы забыли старые поверья, —
Что в плену у жаб и каракатиц
Сердце-лебедь растеряет перья,
Что тебе из чёрной конопели
Ночь безглазая совьёт верёвку,
Мне же беломорские метели
Выткут саван — горькую обновку.
Мы своё отбаяли до срока,
Журавли, застигнутые вьюгой,
Нам в отлёт на родине далёкой
Снежный бор звенит своей кольчугой.
А незадолго до издания поэмы Клюев, выступавший практически на всех вечерах, посвящённых памяти Есенина в Ленинграде (он ничего не рассказывал, только читал стихи — и уходил), прочёл её вместе с другими стихотворениями 10 января 1927 года на вечере в Ленинградском Большом драматическом театре.
Замечательное по-своему воспоминание об этом выступлении оставила Ольга Форш, назвав чтение Клюева "неслыханными поминками… по ушедшему самовольно другу".
"На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях — нездоровый налёт садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.
Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с "Письма матери" купоны, зарождали лютый гнев Маяковского.
Настал черёд и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно — так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперёд выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй — измена этого юноши пестуну, старшему брату и себе самому.
Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он своё известное слово о том, как
С Рязанских полей коловратовых
Вдруг забрезжил конопляный свет.
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз,
Даль повыслала отрока вербного,
С голоском слаще девичьих бус.
Ещё под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в "Страшной мести", Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —
…На том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятою чёрной матицей,
Молодой детинушка себя сразил…
Никто не уловил перехода, когда он, сделав ещё один мелкий шажок вперёд, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.
Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое…
Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя… Рас… сея…
Азиатская сторона.
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
— Как могли вы…
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймёт произведённого впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
— По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нём. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…
— Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
— Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь чёрный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошёл. Не спал ведь — плакал".
Многие свидетели этой сцены совершенно не поняли того, что происходило на их глазах. Не поняла, естественно, и Ольга Форш.
Клюев при всей собравшейся "отвратительно взволнованной" публике вёл свой диалог с Есениным. Соединив в единое целое в определённой последовательности стихотворение "Оттого в глазах моих просинь…" и "Плач" — он дал ответ Есенина голосом Есенина. Сергей, словно вернувшийся с того света, отвечал Клюеву изнутри самого Клюева — стихами, тогда ещё, три года назад пронзившими Николая, когда они оба выступали в Москве… Если бы зал понял, что происходит на самом деле — можно не сомневаться: в помещении театра тут же не осталось бы ни одного человека. Но никто ничего не понял — и в то же время все почувствовали: происходит что-то не то. Клюев явно внушал страх — и проще всего было обвинить его в "нарушении уважения к смерти", в том, что он "не понимает человеческого языка"… Форш почуяла, что Клюев действует "в одному ему внятном собственном праве", но суть этого "права" осталась для неё за семью печатями…
Через много лет она хотела переиздать свой "Сумасшедший корабль" в 8-томном собрании сочинений. На этот замысел наложил своё вето Николай Тихонов — солидный советский сановник и депутат Верховного Совета СССР, обладающий и немалым авторитетом, и немалой властью. В письме к Форш от января 1961 года он популярно объяснил, почему выступил против переиздания этой вещи, указав на целый ряд "неудобств". И главным "неудобством" послужил здесь именно Клюев, памятное выступление которого Тихонов также лицезрел в Большом драматическом театре и, видимо, долго не мог от него отойти. "Я читал, например, про Клюева, — писал Тихонов. — Ваши страницы эти не поддаются действию времени. Они точны самой строгой точностью — художественного припечатывания действительно бывшего… Но сегодня столько подымется на тень Клюева вопросов, что уж лучше пусть она себе покоится, где нашла приют". Тихонов прекрасно знал, где именно душа Клюева нашла себе "приют". И рука его не дрогнула, когда он выводил эти строки.
…Уже в 1988 году при переиздании "Сумасшедшего корабля" к нему было предпослано предисловие, автор которого — учёная дама, разделяя взгляд Ольги Форш на современных ей писателей — героев книги, охарактеризовала Клюева в полном соответствии со взглядом напуганных его современников и опасливых — наших, предпочитавших увидеть в нём что-нибудь по возможности удобное и не мешающее жить: "В духовную исступлённость Микулы, в его могучую корневую систему О. Форш вкладывает стихийную мощь мужицкого уклада, с которой рядом нет места цивилизации. В своей тысячелетней неподвижности она не хочет уступать места не только революционному настоящему, но, как показывает жизнь, не увядает и в будущем. В поисках духовного наставничества Клюева запутались многие умы молодой русской интеллигенции"… Тень Клюева встала во весь рост и, поистине, вместе с ней встала масса вопросов, на которые — хочешь — не хочешь — надо было отвечать. Но сплошь и рядом многие пытались не отвечать, а отходить в сторону, процеживая отдельные характеристики с использованием фразеологии Троцкого и Князева вместе взятых.