«Есенин умер по-рязански, тем желтоволосым юношей, которого я знал. Этот юноша не делал петли из шарфа, он обёртывал этот шарф два раза вокруг своей шеи, два раза верёвку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног тумбочку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь…»
Всё это читал Клюев, не зная, конечно, что приехавший в Москву Василий Наседкин, видевший мёртвого поэта, сказал прямым текстом своей жене — сестре Есенина Екатерине: «Сергея убили». Не знал, но не мог не остановиться на новой публикации в той же «Красной», уже выходившей под редакцией Петра Ивановича Чагина, — некрологе Бориса Лавренёва: «Казнённый дегенератами»:
«Есенин был захвачен в прочную мёртвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождём школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасительном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезгали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена… С их лёгкой руки за ними потянулись десятки мелких хищников, и трудно даже установить, какое количество литературных сутенёров жило и пьянствовало за счёт имени и кармана Есенина, таская несчастного, обезволенного поэта по всем кабакам, волоча в грязи его имя и казня его самыми гнусными моральными пытками. Никакая борьба с этими гиенами не могла привести к благотворным результатам. Усилия врачей и немногих искренне любивших поэта людей разбивались о сплочённость организованной сволочи, дегенератского сброда, продолжавшего многолетнюю казнь поэта… И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни правду, и назвать палачей и убийц — палачами и убийцами, чёрная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта».
В сборник «Памяти Есенина», издаваемый Всероссийским Союзом поэтов, он дал старое стихотворение «В степи чумацкая зола…» как напоминание о былом пророчестве — злом: «От оклеветанных голгоф тропа к иудиным осинам…» И — до бром, перекликнувшемся с Пушкиным: «И вспомнит нас младое племя на песнотворческих пирах…» И в этом же сборнике — раскрыл страницу на воспоминаниях Николая Тихонова, этого советского барина от поэзии, глядя на которого, иронически обмолвился: «Вот так поэты революции!» Этот «барин» был едва ли не безутешнее его самого на церемонии прощания. А здесь — в сборнике — вспоминал о встрече с Есениным в Тифлисе. И о есенинских словах в эту встречу за столом духана:
«— Ты не знаешь, я не могу спать по ночам… Раскроешь окно на ночь — влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь — сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкап. Зажёг свет — нетопырь. Взял палку — выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Чёрт знает — окон раскрыть нельзя. Противно — серые они какие-то…»
Что-то бродило внутри у Тихонова, какие-то тяжёлые мысли роились в голове, когда он писал эти воспоминания.
«Бедный странник знал не только скитанья и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать, они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить. Когда-нибудь мы узнаем их имена.
Но никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную зимнюю ночь, смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни, из которых не нужно брать примеров для учебника».
А к тому времени, когда вышел сборник, уже было напечатано и перепечатано письмо Троцкого «Памяти Есенина», где из-под выспренно-красивого плетения словес проступали железные шипы.
«Он ушёл тихо, без крикливой обиды, без позы протеста, — не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь… Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души… Больше не могу, — сказал 27 декабря (а все газеты со ссылкой на неизвестного „врача“ писали, что 28-го! — С. К.) побеждённый жизнью поэт — сказал без вызова и упрёка… Есенин не был революционером. Автор „Пугачёва“ и „Баллады о двадцати шести“ был интимнейшим лириком. Эпоха же наша — не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин… Нет, поэт не был чужд революции — он был несроден ей… Есенин интимен, нежен, лиричен, — революция публична, — эпична, — катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой… Спираль истории развернётся до конца. Не противиться ей должно, а помогать сознательными усилиями мысли и воли. Будем готовить будущее. Будем завоёвывать для каждого и каждой право на хлеб и право на песню. Умер поэт. Да здравствует поэзия!..»
Каждому умному должно быть понятно: спираль истории развернётся до конца, а «несродные» с этой «спиралью»… Дальше объяснять не надо. И волей-неволей всплывает в памяти «серый нетопырь», что «смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри»…
…Давным-давно стала одной из любимейших книг Клюева «керженская» эпопея Мельникова-Печерского «В лесах». Ещё до революции вселился в его строки мир гармонии истинного православия на пороге разорения и погорельщины.
По керженской игуменье Манёфе,
По рассказам Мельникова-Печерского
Всплакнулось душеньке, как дрохве
В зоологическом, близ моржа пустозерского.
Потянуло в мир лестовок, часословов заплаканных,
В град из титл, где врата киноварные…
Много дум, недомолвок каляканных
Знают звёзды и травы цитварные.
Керженская игуменья, настоятельница Комаровского скита Матрёна Филипповна, принявшая имя прежней настоятельницы Манёфы, — одна из любимейших клюевских героинь… И сейчас, после гибели своего собрата, Николай снова обратился к мельниковскому миру Заволжья… Зорение церквей, гибель Есенина, старые разгромленные и пожжённые скиты — всё соединяется им воедино.
«— Скитская беда не людская, сударыня… И без вины виноваты останемся, — сказала Манёфа. — Давно на нас пасмурным оком глядят, давно обители наши вконец порешить задумали… Худой славы про скиты много напущено… В какой-нибудь захудалой обители человек без виду попадётся — все про скиты закричат, что беглыми полнёхоньки… Согрешит негде девица, и выйдет дело наружу, ровно в набат про все скиты забьют: „Распутство там, разврат непотребный!.. „…всех погубят, все скиты, все обители!.. Слабы ноне люди пошли, нет поборников, нет подвижников!.. Забыв Бога, златому тельцу поклоняются… Горькие времена, сударыня, горькие!..“
А как предвестие горьких времён — смерть согрешившей Настеньки, дочери тысячника Потапа Максимыча — ей и девятнадцати не было. Убила кручина по Алексею, соблазнившему её и почувствовавшему, „что согнул дерево не по себе… Тёмным мороком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоём в подклете сиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти — отдалась желанному душой и телом… "Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кручился-мучился, доспел и бросил…"
Хороша была Настенька у купца Чапурина,
За ресницей рыбица глотала глубь глубокую.
Аль опоена, аль окурена,
Только сгибла краса волоокая.
Налетела на хоромы приукрашены
Птица мерзкая — поганый вран,
Оттого от Пинеги до Кашина
Вьюгой разоткался Настин сарафан.
У матёрой матери Мемёлфы Тимофеевны
Сказка-печень вспорота и сосцы откушены,
Люди обезлюдены, звери обеззверены…
Это стихотворение, начинающееся строкой "Наша собачка у ворот отлаяла…", отсылающее к есенинской собачонке, что встречала поэта "лаем у ворот", к его же покинутому псу, воющему "о погибшей невесте", было напечатано тогда же — в 1926 году в коллективном сборнике "Собрание стихотворений". И летом того же года Клюев пишет "Плач о Сергее Есенине", где снова появляется погибшая Настенька.
С тобой бы лечь во честной гроб,
Во желты пески, да не с верёвкой на шее!..
Быль иль небыль то, что у русских троп
Вырастают цветы твоих глаз синее?
Только мне, горюну, — горынь-трава…
Овдовел я без тебя, как печь без помяльца,
Как без Настеньки горенка, где шелки да канва
Караулят пустые, нешитые пяльца!
Помнил Николай плачи своей матери, помнил плачи олонецких старух — и те, старые плачи, что Мельников записал для своего повествования.
"Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, — писал он, предваряя обряд оплакивания Настеньки, — где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленицы — эти истолковательницы чужой печали — прямые преемницы тех вещих жён, что "великими плачами" справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род… Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… И все на свой порядок, все на свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши ещё поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери Сырой Земле… "
Клюев, видя, как провожают Есенина, не мог не вспомнить нелюбимого им, но здесь как нельзя кстати пришедшегося Некрасова: "Без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка…" Он мог и не знать, что мать Сергея, Татьяна Фёдоровна, отпела его заочно после того, как её буквально отговорили приводить священника в Московский Дом печати. Мать, в "Письме" к которой Есенин писал: "И молиться не учи меня, не надо. К старому возврата больше нет…" Эти стихи знала вся страна, а то, что осталось в черновиках — появилось в печати гораздо позже и осталось практически неизвестным: "Ты прости, что я в Бога не верую, я молюсь ему по ночам…" Николай совершил над ним свой плач — и начал его со строк: "Помяни, чёртушко, Есенина кутьёй из углей да омылков банных…" Чёртушко поминает погибшего, по мысли Клюева, от своей собственной руки собрата, что перед этим ушёл от старшего "разбойными тропинками", "острупел… весёлой скукой в кабацком буруне топить свои лодки", "обронил… хазарскую гривну — побратимово слово, целовать лишь солнце, ковригу, да цвет голубый…" Все упрёки высказаны — и вступает основной мотив плача — сродни причитаньям воплениц над безвременно ушедшей Настенькой Чапуриной:
Не утай, скажи, касатка моя, ластушка.
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты в могилушку сряжалася?
Знать, того ты спужалась, моя ластушка,
Что ноне годочки пошли все слезовые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…
И Клюев словно бы вышивает свою мелодию по канве старого причитания:
Ты скажи, моё дитятко удатное,
Кого ты сполохался-спужался,
Что во тёмную могилушку собрался?
Старичища ли с бородою
Аль гуменной бабы с метлою,
Старухи ли разварухи,
Суковатой ли во играх рюхи?
Знать, того ты сробел до смерти,
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны!
Холосты ребята всё бесстыжи!
Он потом перекинет "мостик" от причитания к "годочкам слезовым", что выпали и ему, и Сергею… Но сначала, отплакавшись по-старинному, он вспомнит есенинское "Этой грусти теперь не рассыпать звонким смехом далёких лет. Отцвела моя белая липа, отзвенел соловьиный рассвет…" — и это отцветание перенесёт на себя. Сам он отцвёл с потерей друга, и ещё страшнее потери — сознание того, как потерял.
Отцвела моя белая липа в саду,
Отзвенел соловьиный рассвет над речкой.
Вольготней бы на поклоне в Золотую Орду
Изведать ятагана с ханской насечкой!
Умереть бы тебе, как Михайле Тверскому,
Опочить по-мужицки — до рук борода!
Михаил Тверской, князь-мученик, был убит в Золотой Орде после долгого и кровопролитного соперничества с Московским князем Юрием Даниловичем, но пал он от рук ордынцев и принял смерть мужественно и твёрдо… Клюев вроде бы жалеет, что его собрат не принял смерть подобно Михаилу от рук современных ордынцев, но именно эта часть поэмы завершается загадочным вопросом: "О жертве вечерней иль новом Иуде шумит молочай у дорожных канав?" А "жертва вечерняя" отсылает к эпиграфу "Плача" — цитате из четвёртой новгородской летописи: "Младая память моя железом погибает, и тонкое тело моё увядает…" Плач Василька, князя Ростовского. Клюев не мог не предполагать, что кто-нибудь из читающих его поэму обратится к Лаврентьевской летописи и прочтёт о судьбе ростовского князя Василько Константиновича, ставшего первым русским новомучеником за веру.
"А Василька Константиновича вели с постоянным понуждением до Шерньского леса, и когда стали станом, принуждали его многие безбожные татары принять обычаи татарские, быть в их неволи и воевать за них. Он же никак не покорялся их беззаконию, и много укорял их, говоря: "О глухое царство осквернённое! Ничем не заставите вы меня отречься от христианской веры, хотя и нахожусь я в великой беде; как дадите ответ Богу, многие души погубив без правды? За их муки будет мучить вас Бог, и спасёт души тех, кого погубили". Они же скрежетали на него зубами, желая насытиться его крови. Блаженный же князь Василько помолился… Ив последний раз помолился: "Господи Исусе Христе Вседержитель! Прими дух мой, да и я почию в славе Твоей". И сказал это и тотчас без милости был убит… И когда понесли его в город, множество народа вышло навстречу ему, печальные слёзы проливая, лишившись такого утешения. И множество народа правоверного рыдали, видя, что отходит отец сиротам и кормилец…"