К книге
Не трогай меня ВзорвусьГЛАВА 4.
40%
ГЛАВА 4.
6

Утро. Шесть ноль три. Парк.

Темно, мокро, под ногами — каша из листьев и воды, от которой кроссовки хлюпают на каждом шагу, и звук этот — мерный, ритмичный — укладывается в счёт: раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре. Десять километров, как каждое утро, по маршруту, вбитому в тело за четыре года: от подъезда — направо, через двор, мимо детской площадки с покосившимися качелями, через калитку в парк, по аллее до пруда, вокруг пруда, обратно.

Контроль. Ритм. Структура. Тело работает — голова молчит. Так должно быть.

Пруд — чёрный, неподвижный, с жёлтыми листьями на поверхности, и от воды тянет холодом и чем-то железистым, как из-под крана в госпитале. На дальнем берегу — рыбак, старик в ватнике, с удочкой и термосом, и я подумал: что он здесь ловит в ноябре? Потом подумал: не рыбу. Тишину. Сидит, смотрит на поплавок, и поплавок — не двигается, и вода — не двигается, и утро — не двигается, и всё это — покой, которого нет в квартире, потому что квартира — замкнутая, а берег пруда — открытый, и открытое пространство — безопаснее закрытого.

Для сапёра — безопаснее. Для рыбака — наверное, тоже. Просто по другой причине.

После пробежки — душ, чай (зелёный, четыре минуты, восемьдесят пять градусов), овсянка. Потом — центр.

Тренировка. Семь утра, двор, разминка. Серёга — двадцать отжиманий, колено — лучше, бинт сменил на эластичную ленту. Паша — три круга бегом, мрачный, молчаливый, но бежит ровно, без остановок, и это — прогресс: месяц назад останавливался каждые двести метров, дышал ртом, и лицо — серое, как асфальт.

Лёха — верхний пресс и руки, гантели двадцать килограммов, и каждый подъём — с рыком, как у медведя, которого разбудили в январе.

— Ветер, я чувствую, как мои бицепсы становятся оружием массового поражения.

— Лёха, твои бицепсы — оружие массового раздражения. Ещё пять.

— Пять?! У меня руки отвалятся!

— У тебя не отвалятся. У меня — отвалилась. Разница.

Тишина. Секунда. Потом — Серёга фыркнул, и Костя — хохотнул, и даже Паша — мрачный, молчаливый Паша — дёрнул уголком рта. Лёха уставился на меня с тем выражением, которое у него означало «ты только что пошутил про свою руку, и я не знаю, ржать мне или плакать», — и решил ржать. Громко, хрипло, откинув голову, и шапка слетела на асфальт, и он не стал поднимать, и от этого — стало теплее. Не на градус — на интонацию.

Миша стоял в стороне и делал разминку. Всю. От начала до конца — вращения, наклоны, махи. Не быстро, не с усердием — ровно, как метроном. И после разминки — побежал. Двести метров. Потом — развернулся и пробежал ещё сто. Триста. Не рекорд — движение. И каждый раз, когда он финишировал, стоял на месте несколько секунд, и на его лице — пустом, неподвижном — что-то менялось: не выражение, а глубина. Как будто за стеклом — включили свет. Тусклый. Далёкий. Но — свет.

Тренировка закончилась в восемь. Ребята разошлись — кто в зал, кто в столовую, кто на сеанс. Я остался во дворе, тянул мышцы у ограды, остывал. Утро — тёмное, ноябрь не отступал, и город за забором гудел утренней злостью: машины, автобусы, грузовики.

Мусоровоз.

Я не увидел его — услышал. Рёв двигателя, тяжёлый, дизельный, с тем надсадным хрипом, который бывает у старой техники, когда она выжимает из себя последнее. И выхлоп — густой, маслянистый, ударивший в ноздри, как ладонь по лицу.

Горючее. Солярка, дизель — не бензин, я знал, что не бензин, мозг знал, рациональная часть знала и кричала: это Москва, это мусоровоз, это двадцать первый век, это двор центра «Возвращение», ты стоишь у ограды, и всё — в порядке.

Тело — не слышало.

Для тела любой запах горючего — тот запах. И тот запах — это песок, и жар, и провод в руках, и тело знает это лучше, чем мозг, потому что тело — было там, и тело — помнит, и против этой памяти нет протокола.

Мир — выключился.

Не потемнел. Не размазался. Выключился — как экран, резко, без перехода, и на его место встал другой, яркий, с насыщенностью, от которой резало глаза и горело лицо.

Песок. Белый, мелкий, раскалённый — такой горячий, что чувствуется через ткань штанов, через наколенники, через перчатки. Воздух — густой, как кисель, каждый вдох — как наждачка по горлу. Стена — глинобитная, в трещинах, с выбоинами от пуль, и пыль с неё сыплется — мелкая, рыжая, и оседает на плечах, на руках, на приборе в ладонях.

Дверной проём без двери. За ним — комната, полутёмная, и в полутьме — провода. Красный, синий, зелёный, жёлтый — четыре, выходящие из-под металлического корпуса, прикрученного к стене болтами, и под корпусом — брикеты. Серые, плотные, каждый — по двести граммов, восемь штук. Полтора килограмма пластида.

Хватит, чтобы снести полдома.

Таймер. Красные цифры на самодельном дисплее, спаянном из телефонной платы. 0:47. 0:46. 0:45.

Руки. Обе. Обе — целые, живые, в нитриловых перчатках, тонких, через которые чувствуется каждый миллиметр провода. Пинцет в правой. Кусачки в левой. Левая — живая. С пальцами, которые ощущают пульсацию — не провода, мою, собственную кровь в подушечках, и пульс — сто двадцать, сто тридцать, сто сорок.

Лёха за спиной. Дышит. Не говорит — знает, что нельзя, что звук — вибрация, вибрация — риск, и на моих руках — полтора килограмма пластида и сорок три секунды.

За стеной — женщина. И ребёнок. Не вижу — слышу. Женщина — тихо, монотонно, на языке, которого не знаю. Молится или успокаивает ребёнка, или и то и другое, и голос — ровный, без истерики. От ровности — мороз по позвоночнику, потому что ровный голос — это голос человека, который уже не надеется. Ребёнок — тихий. Даже не плачет. Тихий ребёнок — страшнее, потому что плачущий — живой, а тихий — может быть уже нет.

Провод. Синий. Всегда синий. Двенадцать из четырнадцати — синий. Пинцет фиксирует изоляцию. Кусачки — на провод, два миллиметра от спайки. Точно. Ровно.

Не дрогнуть.

Щелчок. Провод перерезан. Таймер замер. 0:38. Стоит. Не мигает.

Мёртвый.

Тишина. Секунда. Две. Лёха за спиной — длинный выдох, со свистом, как сдувшийся мяч.

И тогда — второй. Детонатор, которого не было в схеме, спрятанный под корпусом, вторичный, как страховка для того, кто обезвредит первый и расслабится.

Я расслабился. На полсекунды. На вдох.

Вспышка. Не свет — жар. Жар такой плотности, что имеет вкус: металлический, горький, как кровь на языке. И звук — не взрыв, а хлопок. Оглушающий, плоский. Потом — тишина. Абсолютная. Хирургическая. Как будто мир выключил звук.

И боль. Не там, где рука. Руки — нет. Боль — везде: плечо, шея, грудь, голова. Без источника, без адреса. Радиосигнал на всех частотах.

И голос Лёхи — откуда-то, издалека, из-под воды: «Ветер! Ветер, ты живой! Смотри на меня! На меня смотри!»

И — ребёнок. За стеной.

Плачет.

Живой.

Вернулся.

Не сразу — слоями, как всплывают со дна: сначала звук (машины, город, воробей на ограде), потом запах (мокрые листья, земля, свой пот — холодный, липкий, вдоль позвоночника), потом — тело. Я сижу. На корточках. У ограды. Правая рука вцепилась в левую — в протез, в перчатку, сквозь перчатку — в силикон, в механику, в то, что не чувствует хвата, потому что нечем.

Пальцы правой руки — белые от напряжения. Протез — полусогнут, скрючен: фантомный спазм, мышцы культи сократились, процессор получил сигнал, который не может интерпретировать, и механические пальцы — замерли в позе, которая не имеет названия, потому что такой позы у живой руки не бывает.

Сколько длилось? Часы на правом запястье — 8:07. Тренировка закончилась в восемь. Семь минут. Семь минут я провёл там, а здесь — сидел на корточках у ограды, и, может, кто-то видел, а может — нет, и от этого «может» хотелось встать и уйти, уйти быстро, не оглядываясь, домой, где стерильно и пусто и нет ни одного запаха.

Мужчина с собакой — на тротуаре, за оградой. Смотрел. Собака — овчарка, тёмная, тянула поводок, а мужчина стоял и смотрел с тем выражением, с которым смотрят на аварию: с тем отвращением, которое не может отвернуться.

— Вам плохо?

— Нет. Нормально.

Встал. Ноги — чужие. Не «ватные» — другое: ноги, которые принадлежат телу, но не подчиняются голове. Как протез — только наоборот: живые, но не слушаются. Постоял. Вдох — четыре счёта. Задержка. Выдох — шесть.

Ещё раз.

Ещё.

Пошёл внутрь. Не к себе — к ней.

Не по расписанию. Не в четверг. Сегодня — понедельник, и у неё сейчас — пациент, наверное, или перерыв, или записи, и я не имею права, и я знал это, и всё равно шёл, потому что тело выбрало маршрут раньше, чем голова успела возразить. Не армейский протокол. Другой. Тот, который появился недавно, который я не писал и не утверждал, и который — работал.

Лестница. Второй этаж. Кабинет четыре. Дверь — открыта, на ту же ширину.

Она сидела за столом, между пациентами. Подняла взгляд — и я увидел, как её лицо изменилось. Не испугалась, не удивилась. Поняла. Мгновенно, без вопросов — по моему лицу, по поту на лбу, по тому, как я стоял в дверях, одной рукой держась за косяк, потому что вторая — протез — не слушалась.

— Садись.

Не «садитесь». Не «Глеб Сергеевич». Не «что случилось». Садись. Ты. Как своему.

Я сел. В ближнее кресло — в её. У двери. Впервые. Не выбрал — упал. Она пересела в дальнее, мгновенно, без паузы. Как будто так и планировала. Как будто этот момент — когда я приду не по расписанию и сяду не в то кресло — она репетировала мысленно, каждый вечер, на диване, под ванильным пледом.

— Ноги на полу. Руки на коленях. Назови пять вещей, которые видишь.

Заземление. Базовая техника. Я знал — читал, слышал, никогда не делал. Голос — команда, и команда — структура, и структура — то, за что можно ухватиться, когда дно уходит и под ним — не вода, а песок.

— Кресло. Стол. Кактус.

Пауза. Три — есть. Четвёртое — рвалось, и я его придавил, потому что четвёртое — не предмет, а она, и называть её предметом — нельзя, но и не назвать — нельзя, потому что она — единственное, что я вижу чётко, остальное — размыто, как через мокрое стекло.

— Твои глаза. Окно.

— Четыре вещи, которые слышишь.

— Твой голос. Часы на стене. Машина за окном. Своё дыхание.

— Три вещи, которые чувствуешь.

— Кресло подо мной. Перчатку на руке.

Пауза. Я знал, что должен назвать третье. Третье — рвалось наружу, и остановить его — как остановить кровь ладонью: можно задержать, но не навсегда. Язык — предатель, который не подчиняется протоколу.

— И что ты рядом.

Тишина.

Не профессиональная. Не та ровная нейтральная полоса, которая лежала между нами на сеансах. Другая. Живая. Тёплая. И — опасная, потому что тёплое всегда опасно для того, кто промёрз до костей: отогреваться — больно.

Она не ответила. Не как психолог — не произнесла «это важно, что вы это чувствуете». Не как женщина — не покраснела, не отвела взгляд. Просто — сидела. Рядом. Руки — на коленях, карандаш — на столике, не в руке. Не записывала. Дышала — ровно, тихо, и я слышал её дыхание, и оно стало моим ритмом: вдох — с ней, выдох — с ней, и комната — медленно, по сантиметру — возвращалась.

Стены. Белые. С трещиной в углу — маленькой, безобидной, московской, не от пули. Стол. Графин. Два стакана — стеклянных. Кактусы на подоконнике — два, его и её, рядом, как часовые. Фотография отца — подполковник, улыбается.

Запах — не бензин, не песок. Ванильный крем. Бумага. Заварка — чёрный, крепкий, из её кружки, которая стояла на столе, и пар — невидимый, но ощущаемый: тепло.

Минута. Две. Три. Пульс: сто десять, сто, девяносто, восемьдесят. Каждый удар — медленнее, и каждый медленный удар — возвращение. Как всплывать: медленно, чтобы не порвать лёгкие.

На пятой минуте — ладони перестали быть мокрыми. На шестой — протез расслабился: пальцы разогнулись, спазм отпустил, механика — снова работала. На седьмой — я смог посмотреть на неё и увидеть не размытое пятно, а лицо: карие глаза, каштановые волосы за ушами, и карандаш на столике — неподвижный, как маяк.

— Вода?

— Да.

Она встала, налила из графина, поставила стакан на столик. Ближе к правой руке — к живой, к той, которая работает.

Она видела, что левая — не работает. Что протез — скрючен, что перчатка на нём — мятая, неестественная. Видела — и не прокомментировала. Поставила стакан ближе к правой.

Без слов.

Я взял стакан. Выпил. Вода — комнатная, из графина, с лёгким привкусом пластика.

— Бензин, — я поставил стакан на столик, и стекло стукнуло о дерево — тихо, коротко. — Выхлоп мусоровоза. Накрыло.

— Сколько длилось?

— Семь минут. Может, меньше.

— Что видел?

Она сидела, чуть наклонившись вперёд, и ждала — не ответа, а моего решения: рассказать или нет. И в этом ожидании не было давления — только готовность принять любой вариант. Как кресло: садись куда хочешь, я сяду в другое.

— Синий провод. Таймер. Лёху за спиной. Женщину за стеной.

Она кивнула. Записала — коротко, три слова.

— Когда в последний раз — так накрывало?

— Три недели назад. В метро. Мужик рядом ел шаурму, от мангала несло горючим. Я вышел на следующей станции и шёл пешком до дома. Сорок минут.

— А до этого?

— Часто. Раз в неделю, иногда — чаще. Раньше — каждый день. Первый год — каждый день.

Она не произнесла «это нормально при ПТСР». Не произнесла «вы не одиноки». Просто — сидела, и тишина между нами снова легла, наполненная тем, что я только что ей дал: куском себя, обугленным, рваным, который я достал из-под завала и положил перед ней, как сапёр кладёт обезвреженную мину на стол — осторожно, потому что даже обезвреженная мина — мина.

— Спасибо.

Слово вышло само, без разрешения. Впервые за четыре года я поблагодарил не за действие — подал, принёс, сделал — а за присутствие. За то, что сидела. За то, что дышала рядом. За то, что поставила стакан ближе к правой руке и не объяснила почему.

Она не ответила «пожалуйста». Кивнула — коротко, точно, тем самым кивком, который я сам давал ей, когда она рассказала об отце. Отражение. Мост строится с двух сторон, и на её стороне — такой же камень, такой же кивок, такое же молчание, которое говорит больше, чем слова.

Я встал. Застегнул куртку. Левая — протез — уже работала: пальцы разогнулись, механика — в норме. Посмотрел на свою левую руку, в перчатке, и подумал: перчатка сейчас — не броня. Бинт. Прикрывает то, что болит.

Вышел. Спустился. На крыльце — остановился. Воздух — мокрый, холодный, и в нём — нет бензина. Мусоровоз — уехал, и запах рассеялся, и город пах тем, чем пахнет ноябрьская Москва: дождём, асфальтом и чужим дымом.

Вдох — четыре. Выдох — шесть.

Пошёл к метро. На двести шестнадцатом шаге — мимо детского сада. За забором — мальчик, лет пяти, в жёлтой куртке с капюшоном, с лопаткой, ковырял лужу. Рядом — воспитательница, в синей куртке, с платком, разговаривала по телефону и не смотрела. Мальчик — ковырял лужу и разговаривал с ней, с лужей, что-то объясняя ей на детском языке, в котором каждое слово — открытие, и каждая лужа — океан.

Я остановился. На секунду. Мальчик поднял голову, посмотрел на меня через забор — любопытно, без страха, с тем выражением, которое бывает у детей, когда они видят кого-то, кого ещё не боятся. Потом — вернулся к луже.

Я пошёл дальше. И на триста втором шаге — перестал считать, потому что вместо цифр в голове крутилось одно:

«И что ты рядом.»

Я это не планировал. Не хотел. Не разрешал себе. Оно — вышло, как осколок, который четыре года сидел в мягких тканях и вдруг — сдвинулся, и теперь его не затолкать обратно, и вытащить — больно, и оставить — невозможно.

Протокол: не привязываться.

Протокол — дефектный.

Перепроверить — не получится. Некоторые дефекты — необратимы.

Предыдущая главаГлава 6 из 15Следующая глава