Новый год в ветеранском центре — не праздник. Протокол.
Виктор Степанович объявил за две недели: вечер, тридцать первое декабря, восемнадцать ноль-ноль, общий зал. Для ветеранов и их семей. Кто хочет — приходит. Кто не хочет — тоже, потому что Виктор Степанович не из тех, кто принимает «не хочу» как ответ, когда речь — о людях, которые слишком хорошо умеют быть одни.
Я помогал. Таскал столы из столовой в зал — правой рукой за край, протезом придерживал ножку, и стол ехал по линолеуму с тем скрежетом, от которого уборщица Зинаида Павловна морщилась, как от лимона, но молчала, потому что мужик с одной рукой таскает столы — и попробуй скажи «подложи тряпочку». Шесть столов. Двенадцать стульев. И три скамейки из коридора — для тех, кому стулья не подходят: Лёха в коляске, Серёга с ногой, которую не сгибал под прямым углом, и Костя, который не садился на стулья без спинки, потому что — без спинки спина открыта, а открытая спина — мишень.
Гирлянды — тоже я. Стремянка, кнопки, мишура — дешёвая, из магазина за углом, серебристая и золотая, и в тусклом свете зала — почти нарядная. Кнопки вдавливал протезом — удобно: не чувствует, не колется. Единственное преимущество механической руки перед живой: можно давить кнопки без боли.
На доске объявлений — рисунок Маши. Тот самый, с первого дня: танк, цветы, человечек с автоматом. «Папа герой. Маша, 6 лет.» Бумага — мятая, угол загнулся, но кнопка — на месте. Я поправил — машинально, большим пальцем правой. Потому что — Маша. Потому что — папа.
Рядом повесил ещё один рисунок: ёлку с гирляндой и звездой, нарисованную кем-то из детей специально к вечеру. Подписано: «С Новым годом, дядь Глеб. Денис, 6 лет.» Денис — тот самый, с собакой с пятью ногами, сын одного из ветеранов. Ёлка — кривая, гирлянда — красная, звезда — похожа на кляксу. Лучший рисунок, который я видел в жизни.
Марина — организовывала. Списки, рассадка, меню — бухгалтер Тамара Ивановна превзошла себя: оливье, селёдка под шубой, пирожки с мясом и с капустой, и чай — чёрный, в больших чайниках, с сахаром и без. Марина бегала по коридорам с блокнотом и ручкой за ухом, волосы вылезли из хвоста, щёки — розовые, и каждый раз, когда мы пересекались в дверях или на лестнице, она бросала на меня взгляд — короткий, тёплый, который не считывался никем, кроме меня. Ты здесь. Хорошо.
Я вешал последнюю гирлянду, когда снизу:
— Ветер, ты чё там — ёлочный ангел? Слезай, помоги подарки разложить.
Лёха. В коляске, в дурацкой новогодней шапке — красной, с белым помпоном, с надписью «С Новым Гоаом» (шапка — китайская, буква «д» выглядела как «а», и Лёха носил её с такой гордостью, будто орден). В руках — мешок. Тканевый, красный, набитый свёртками.
— Откуда подарки?
— Скинулись. Я, ты, Виктор Степаныч, Тамара Ивановна, медсестра Надя. Для детей. Конфеты, раскраски, машинки. Мелочь, а малышне — праздник.
Я слез со стремянки. Подошёл. Лёха протянул мешок — тяжёлый, и я взял правой, протезом придержал снизу, и от этого жеста — двумя руками, одна живая, другая нет, — мешок казался теплее, чем был.
— Лёха, ты — Дед Мороз.
— Я — Дед Мороз-инвалид. Лучшая версия. Дети не боятся — жалеют. А когда жалеют — берут конфеты из рук, а не из мешка. Из рук — вкуснее.
— А ты откуда знаешь?
— У меня племянник. Васька, четыре года. Я ему на день рождения — машинку, из рук. Он — схватил, прижал к себе и: «Дядь Лёш, а тебе ноги Дед Мороз заберёт на ремонт?» И я подумал: вот. Дети — единственные, кто говорит правду. Все остальные — прячут.
Пауза. Лёха посмотрел на мешок. Потом — на меня. И ухмыльнулся.
— Ладно, Ветер. Хватит сопли разводить. Тащи подарки — вечер через час.
Миша пришёл. Один, но — пришёл.
В чистой рубашке — белой, не глаженной, но чистой. Разница: гладить — планировать. Чистую надеть — решить. Миша — решил. В джинсах, в кроссовках, с мокрыми от снега волосами — на улице первый снег, декабрьский, мокрый, ненастоящий, который к утру растает, но сейчас — лежал на плечах и на волосах, и от этого Миша выглядел моложе своих двадцати четырёх. Почти — мальчишкой, тем, каким был до.
Стоял у входа в зал и смотрел внутрь. Я видел — по спине, по пальцам на дверном косяке, — что колеблется. Войти — значит быть среди людей. А быть — он ещё учился.
Подошёл. Встал рядом. Не повернулся. Просто — встал. Как тогда, во дворе, на скамейке, в самый первый раз. Просто — рядом.
— Пирожки Тамары Ивановны. С мясом. Если не зайдёшь — Лёха сожрёт все.
Миша посмотрел на меня. И — шагнул. Через порог, в зал, где гирлянды блестели и пахло оливье и хвоей (ёлка — искусственная, маленькая, в углу, с огоньками невпопад, которые — не раздражали, а смешили).
Вечер. Музыка — тихая, из колонки на подоконнике (Цой, Высоцкий, потом «Любэ», потом кто-то переключил на Нотр-Дам де Пари, и никто не пожаловался). Еда — столовская, но горячая и много. Тамара Ивановна стояла у раздачи в фартуке с ёлочками и раскладывала пирожки с серьёзностью, будто каждый — снаряд, и нужно — точно в цель. Рядом — её помощница, медсестра Надя, раскладывала салат, и между ними — перебрасывание фразами, быстрое, кухонное, как между старыми подругами на общей кухне.
Ветераны — за столами. Кто-то с жёнами, кто-то с детьми, кто-то один. Серёга — с женой, тихой, светловолосой, которая сидела рядом и держала его под руку, и он — не убирал, и это было видно — что не убирает, и что для неё — это много. Паша — один. Мрачный, молчаливый, с тарелкой оливье и стаканом сока, и я подошёл, и сел рядом, и мы молчали, и это молчание — было не одиночество вдвоём, а — компания. Мужская. Без слов.
Сергей Палыч — трезвый. В костюме — сером, мятом, с запахом шкафа, из которого достали впервые за три года. Галстук — красный, в белый горох, завязанный криво, но завязанный. Сидел прямо, с тарелкой оливье и стаканом сока (яблочный, как у всех — алкоголь не подавали, и это — не запрет, а выбор, потому что четверо из присутствующих знали, что такое бутылка на пустом столе).
— Мариночка, — поймал её за рукав, когда пробегала мимо с подносом. — С Новым годом. И спасибо. За «хреново».
Она остановилась. Посмотрела — на галстук в горох, на выцветшие глаза, которые сегодня — ясные. Чистые. Без сеточки красных капилляров.
— Вам идёт галстук, Сергей Палыч.
— Это Нинкин. Жены. Бывшей. Единственное, что осталось.
— Значит — не бывшей. Раз галстук — остался.
На его обветренном лице — тень. Не боли — надежды. Маленькой, осторожной, как бутон на кактусе, который может раскрыться. А может — нет.
Лёха раздавал подарки. Подкатывал к столу, за которым сидели дети — четверо, от четырёх до восьми, — и раздавал свёртки с выражением Деда Мороза, который видел всё, пережил всё и всё равно — дарит.
— Так, мелкие, кто тут был послушным?
— Я!
— Все «я». А кто не слушался маму?
Тишина. Потом — мальчик, лет пяти, в полосатой футболке:
— Я не слушался. Но немножко.
— Немножко — не считается. Держи.
Свёрток — в руки. Мальчик вцепился и потащил к маме показывать, и Лёха смотрел ему вслед, и на его щербатом лице — то, что я раньше не видел. Или видел, но не узнавал.
Нежность.
Девочка лет четырёх — подошла к Лёхе сама. Молча, с серьёзным лицом. Стояла и смотрела на коляску. Потом — на него. Потом — снова на коляску.
— Дядь, а зачем тебе колёса?
Лёха наклонился к ней. Ухмыльнулся.
— Чтобы ездить быстрее тебя. Хочешь — покатаю?
Девочка кивнула. Лёха посадил её на колени — аккуратно, одной рукой, другой придерживая подлокотник, — и покатил по залу, объезжая столы, и девочка визжала, и Лёха рычал «ррр, поворот!», и зал — смеялся, и в этом смехе — жизнь, которая пробивается через что угодно. Через бетон, через песок, через отсутствие ног. Через всё.
Виктор Степанович — во главе стола. Без трубки (в помещении не курил), в костюме (впервые за год), с бокалом сока. Встал. Зал — затих. Мгновенно, по-военному.
— Ребята.
Голос — тихий, ровный. И от этой тишины голоса зал замолчал ещё глубже, потому что тихий голос — слышнее громкого, и Виктор Степанович это знал лучше, чем кто бы то ни было.
— Я не умею говорить тосты. Я — старый вояка, и единственный тост, который знаю, — «за тех, кто не вернулся». Но сегодня — другой. Сегодня — за тех, кто вернулся. За вас. За то, что вы — здесь. За то, что пришли, хотя могли не прийти. За то, что каждый из вас — вернулся. Не с войны — к жизни.
Пауза. Он обвёл зал взглядом — медленно, как командир обводит строй: каждого — в глаза, каждому — секунду.
— И за тех, кто помог вернуться. За жён. За матерей. За врачей. За мозгоправов наших, — посмотрел на Марину, и Марина — покраснела, и зал — засмеялся, тепло. — За всех, кто не отвернулся. С Новым годом.
Тишина. Секунда.
И потом — кто-то стукнул бокалом о стол. Другой. Третий. Зал загудел — не аплодисменты, а отклик. Мужской, негромкий. Услышал. Принял. С тобой.
Двор. Полночь. Фейерверки — за забором, город.
Мы вышли — ветераны, жёны, дети, Лёха в коляске, Миша (в Лёхиной шапке — отдал, потому что «мне жарко, мелкий, забирай»), Марина, я. Холод — декабрьский, настоящий: сухой, колючий мороз, снег хрустел, небо — чёрное, без звёзд, и в этом чёрном — ожидание.
Первый залп.
Тело — мгновенно. Боевой режим: мышцы натянуты, челюсть сжата, дыхание задержано. Хлопок — громкий, резкий, и за ним — ещё один, и ещё. Фейерверк, не выстрел. Фейерверк. Не выстрел. Мозг знал. Тело — не верило. Тело помнило другие хлопки, другое небо, другой огонь.
Второй залп — и плечи поднялись, и руки — обе, живая и протез — прижались к телу, и мир — качнулся, на полсекунды, между здесь и там.
Марина — рядом. Не обняла, не схватила, не произнесла «ты здесь, ты в безопасности». Взяла мою руку. Правую. Живую. Сжала — коротко, точно.
И не отпустила.
Третий залп — и я дышал. Считал. Пять вещей, которые вижу: снег — белый, чистый, на асфальте. Фонарь — рыжий, тот самый, починенный. Её лицо — рядом, в отсветах, розовое, золотое, белое — меняющееся с каждым залпом. Миша — в стороне, в красной шапке, с помпоном. Огоньки — в чёрном небе, рассыпающиеся, как искры от костра, и гаснущие, и новые, и гаснущие.
Четыре, которые слышу: её дыхание. Смех за спиной — чей-то. Хруст снега под чьими-то ботинками. И тишину между хлопками — полсекунда, в которую вмещается вся разница между войной и миром.
Три, которые чувствую: её руку в моей — тёплую, маленькую, с короткими ногтями, с ванильным кремом. Холод на щеках. И под ногами — землю. Твёрдую. Московскую. Не песок.
Отпустило. Быстрее, чем раньше. Не минуты — секунды. Пульс: сто, девяносто, восемьдесят, семьдесят. Мышцы расслабились. Челюсть — разжалась. Дыхание — ровное.
Быстрее. Потому что она — рядом. Потому что она считает вместе со мной. Потому что «пять вещей, которые видишь» — это её голос, её техника, и первая вещь — всегда она.
— Нормально?
— Нормально. Потому что ты считаешь вместе со мной.
Она повернулась. Лицо — в отсветах, розовое, золотое, и глаза — карие, мокрые от ветра или от слёз, или от того и другого.
Поднялась на цыпочки.
И поцеловала.
На улице. При всех. При ветеранах, при жёнах, при детях, которые визжали от фейерверков. При Лёхе, который увидел и свистнул — громко, на два пальца, на весь двор, и звук — пронзительный, как сигнал тревоги, только — не тревоги.
— ДАВАЙ!
И за Лёхой — Серёга захлопал. И Паша — мрачный Паша — кивнул. Один раз, коротко, по-мужски. И Тамара Ивановна — в фартуке с ёлочками, из дверей — улыбалась. И Виктор Степанович — на крыльце, с трубкой (вышел, закурил — впервые при всех, и дым — сладковатый, древесный — поднимался в чёрное небо, и он стоял и смотрел на нас, и на его лице — не усмешка, а — покой).
Я целовал её, и снег падал на нас — мокрый, декабрьский, тающий на щеках. Мои руки: правая — на её затылке, в волосах, горячая, живая, с мозолями от турника. Левая — протез — на её талии, через куртку, и механические пальцы — не чувствовали тепла, но — держали. Не сжимая, не ломая. С той осторожностью, которой я учился каждый день: с огурцом на разделочной доске, с кружкой, с каждым прикосновением.
Она отстранилась. Посмотрела снизу вверх — розовые щёки, снег в волосах. В её глазах — радость. Простая, открытая.
— С Новым годом, сапёр.
— С Новым годом, мозгоправ.
Миша стоял в стороне. В Лёхиной шапке — красной, с помпоном, с «С Новым Гоаом». И на его лице — впервые за все месяцы — улыбка. Не тень тени, не намёк. Улыбка — маленькая, кривая, неуверенная, как первый шаг после долгой болезни, когда ноги не держат, но ты — встал. Он смотрел на нас — на меня с Мариной, на Лёху, на двор, на снег — и улыбался. Не кому-то. Всему. Миру, который полгода назад он хотел выключить.
И мир — не выключился.
И Миша — в нём.
Лёха подкатил. Колёса скрипели по снегу. Остановился рядом. Не смотрел на меня — смотрел в сторону, на ёлки за забором, на фонари, на город. Крутил колёса — медленно, туда-обратно, как крутят чётки. Достал сигарету. Покрутил в пальцах. Не зажёг.
— Ветер.
— Да.
— Я тебе одну вещь скажу. Только один раз, и потом — забудь, потому что я — мужик, и мужики такого не говорят.
— Говори.
Он молчал. Три секунды. Пять. Сигарета — крутилась. Лёхины руки — крупные, сильные, с мозолями от колёс — держали её бережно, как стеклянную. И в этом молчании — не пауза, а разбег. Как перед прыжком, когда тело собирается, и каждая мышца — знает, что сейчас, и каждая — готова.
— Ты — заслужил. Всё это. Её. Пирожки. Снег. Вот это вот всё. Заслужил. Не потому что герой, не потому что сапёр, не потому что руку потерял. Потому что — живой. И потому что решил жить.
Пауза.
— А решить — это, Ветер, труднее, чем провод перерезать. Провод — секунда. Решить жить — каждый день. И ты — каждый день.
И это — заслужил.
Он развернул коляску и поехал — к входу, за пирожками, за чаем, за теплом. Не оглянулся. Потому что мужики — не оглядываются, когда говорят то, что не говорят.
Я стоял. Во дворе, в снегу, с ней рядом. И впервые — не считал шаги.
Не потому что забыл.
Потому что — не нужно.
Я — здесь. Она — здесь.
И то, что внутри, — не пепел.
Огонь. Маленький. Тёплый.
Живой.