К книге
Не трогай меня ВзорвусьГЛАВА 8.
67%
ГЛАВА 8.
10

Квартира. Ночь. Один.

Я стоял у чайника и слушал, как вода закипает. Нарастающий звук — от тихого шелеста к бурлению — единственный, от которого спокойно. Не тишина, не музыка, не голоса за стеной — чайник. Вода, которая нагревается и кипит, и в этом процессе — логика, предсказуемость. Восемьдесят пять — для зелёного. Девяносто пять — для чёрного. Четыре минуты.

Щелчок. Готово.

Достал кружку — свою, армейскую, зелёную, с облупившейся эмалью. Рядом — вторая, белая, помытая вчера, хотя она не грязная и не была грязной четыре года. Помыл — потому что помыть пустую кружку означает допустить, что она перестанет быть пустой. Пока стоит пыльная — «на всякий случай, которого не будет». Помытая — «на всякий случай, который может».

Налил чай. В свою. Вторую — не тронул. Но посмотрел на неё. На белый бок, на ручку, на то пустое пространство внутри, которое ждало. Четыре года — ждало.

Как я.

Кухня — чистая, по уставу. Тряпка на крючке, губка у раковины, полотенце — вчетверо. На столе — ничего, кроме кружки. На стене — ничего. В углу, за дверью — турник, привинченный к раме, с потёртыми ручками, и на левой ручке — след от протеза: силикон чуть стёр покрытие, и под покрытием — голый металл. Двенадцать подтягиваний каждое утро. Правая рука — тянет. Левая — держит, не тянет, но держит. Разница: тянуть — мышцы, а держать — вера, что не соскользнёшь.

На подоконнике — три вещи: часы (командирские, от отца, тикают), протез (снятый на ночь, культя уставала, мышцы ныли, как после долгого бега — усталость не руки, а фантома руки, той, которой нет, но которая болит, как настоящая), и перчатка. Чёрная. Кожаная. Сложенная пополам.

Я пил чай и смотрел на перчатку, и думал о ней.

Не о перчатке.

Мысли шли не по протоколу — хаотично, как осколки, которые летят не по баллистической траектории, а во все стороны. Её голос — ровный, тёплый, тот, который не давит и не отпускает, а просто существует рядом. Как лампа на столе: не слепит, но без неё — темно. Её руки — маленькие, с коротко стриженными ногтями, с тем карандашом, который крутился быстрее, когда она волновалась, хотя она этого не знала. А я — знал. Её привычка убирать волосы за уши — каждые три-четыре минуты, быстро, машинально. Жест, который принадлежит только ей. Который я уже не могу не замечать, потому что замечать — стало потребностью. А потребность — не поддаётся контролю.

И ещё — запах. Ванильный крем. Я не чувствовал его сейчас, на своей кухне, где не пахло ничем (намеренно — без ароматизаторов, без свечей, стерильность = безопасность), но помнил. Как помнят координаты: точно, навсегда. Ваниль и бумага, и ещё что-то, чему нет названия, что было — ею, и что я зафиксировал на четвёртом сеансе, когда она налила мне воды и поставила стакан ближе к правой руке.

Объект — женщина, тридцать один год, психолог. Угрозы не представляет.

Но.

Это «но» — то, что не вписывается в сетку. Безопасно / опасно. Свой / чужой. Она — ни одна из категорий. Она — за пределами, и от этого сетка — трещит. Как лёд под весом, на который не рассчитана.

Допил чай. Помыл кружку. Поставил рядом со второй. Две кружки на полке. Одна — с историей. Другая — без. Пока.

Прошёл в комнату. На ходу — рука по привычке скользнула по перекладине турника: холодная, гладкая, знакомая. Как рукопожатие с единственным предметом в квартире, который не осуждал и не жалел.

Лёг.

Кровать — заправлена по уставу, углы квадратные. Раздёрнул, влез под одеяло, закрыл глаза. Темнота за веками — привычная, чёрная, с вспышками, маленькими, беззвучными, которые происходят не снаружи, а внутри, там, где нет осколков, но есть — память.

Уснул.

Кошмар — стандартный. Начало — то же: песок, стена, дверь без двери, провода. Руки — обе, в нитриловых перчатках. Пинцет. Кусачки. Таймер — 0:47. Лёха за спиной, дышит, скрипит ремнём.

Но в этот раз — новое. За стеной — не женщина с ребёнком. За стеной — Марина. Я не видел и не слышал — знал, как знают во сне: абсолютно, без доказательств. Она стояла за стеной и ждала. Ей не было страшно, потому что она не понимала, что на стене — полтора килограмма пластида и сорок три секунды. Она говорила — тихо, ровно, тем голосом, которым говорила мне на четвёртом сеансе: «Ноги на полу. Руки на коленях. Назови пять вещей.» Голос — не дрожал. И от этой ровности — мороз, потому что она не боялась, а должна была, должна, а не боялась, и я хотел крикнуть «уходи», но горло — сжато, и голоса — нет, как не бывает голоса во сне, когда он нужнее всего.

Жар — густой, через одежду, через перчатки. Запах — не бензин, а горелый пластик и нагретый металл. Вкус — медный, как старые монеты на языке. Пот — по лбу, капает на руки, на провода.

Провод. Синий. Потянулся — правой, потому что левой нет, — и пинцет выскользнул. Упал на песок. Тихо, как упавшая ложка, но в этой тишине — громче выстрела.

Не мог поднять. Для пинцета нужны две руки: одна держит изоляцию, другая берёт инструмент. А у меня — одна. И таймер — 0:31. И за стеной — она. Ждёт.

И я — не могу.

Проснулся.

Пот — ледяной, вдоль позвоночника, по шее, по вискам. Пульс — сто сорок, удары — в ушах. Простыня — перекрученная, мокрая. Правая рука — на тумбочке, сжимает протез. Не надевает — сжимает, как ребёнок сжимает игрушку после кошмара.

Три часа ночи.

Встал. Кухня. Чайник. Щелчок. Вода.

Стоял и слушал. Звук — медленно возвращал комнату: стол, стена, окно, кружки на полке (две), часы (тикают), турник (в углу, потёртые ручки, след от протеза на левой). Каждый предмет — якорь. Каждый якорь — координата. Координаты: я здесь. Москва. Филёвский парк. Квартира. Кухня. Не Сирия.

Кошмар изменился. Впервые за четыре года. И это — страшнее самого кошмара. Старый — привычный, прирученный, я знал его наизусть: больно, но терпимо. Новый — с ней за стеной — невыносимо. Потому что в старом — я терял руку. Свою. Привычную потерю, с которой научился жить. В новом — мог потерять её. И «потерять её» — не «она погибнет», а «я не смогу спасти, потому что сломан».

Одна рука. Один пинцет. И провод, который я не могу перерезать.

Не заварил. Просто стоял и слушал, как вода остывает в чайнике. И думал: вот она — разница между «жить с ПТСР» и «жить». Первое — привычка. Второе — риск. Первое — кошмар, который знаешь наизусть. Второе — кошмар, в котором появляется тот, кого боишься потерять.

А бояться потерять — значит иметь. А иметь — значит впустить. А впустить — значит снять перчатку. Не ту, кожаную, на подоконнике. Другую. Внутреннюю. Между мной — и всем.

Утром — тренировка. Вёл, как обычно: голос ровный, команды чёткие. Серёга — двадцать пять отжиманий, Паша — три круга, Миша — полный круг, четыреста метров, и на финише — стоял, дышал, и лицо — сосредоточенное, живое.

Никто не заметил, что внутри меня — воронка от ночного взрыва. Ребятам нужен тренер, а не ещё один сломанный мужик.

Лёха заметил. Лёха всегда замечал.

— Ветер, ты выглядишь, как будто тебя жевали и выплюнули.

— Спасибо за образ.

— Серьёзно. Когда спал?

— А ты?

— Тушé.

Мы помолчали. Он докурил, щелкнул окурком — в урну, три метра, попал. Достал вторую, покрутил в пальцах, не зажигая.

— Ветер, я тебе расскажу кое-что. Один раз, и потом — не спрашивай, потому что два раза — не потяну.

Я посмотрел на него. Лёха — серьёзный, без ухмылки, в коляске — выпрямился, как на построении.

— Когда меня привезли из госпиталя — домой, в квартиру, на первый этаж, с пандусом, который сварили пацаны из полка, — я три недели не выходил. Лежал. Смотрел в потолок. Потолок — белый, с трещиной, похожей на реку, если долго смотреть. Я смотрел долго. Три недели. Не ел, не мылся, не отвечал на звонки. Мать приехала из Калуги — стояла за дверью и плакала. Я не открыл.

Сигарета крутилась в пальцах — крупных, сильных, с мозолями от колёс. Держал бережно, как стеклянную.

— На двадцать второй день — встал. Не потому что захотел. Потому что ссать в бутылку — надоело. Переполз в коляску, доехал до ванной, сел на табуретку — помылся. Час. Целый час, потому что без ног — каждое движение заново. И когда сидел в ванне, мокрый, на табуретке, с мочалкой в руке, подумал: ну вот. Вымылся. Что дальше?

Он посмотрел на меня. В его глазах — не ирония, не бравада. Что-то другое, тихое, из того места, куда он никого не пускал, и куда — сейчас — впустил.

— Дальше — позвонил матери. Не извинился — не умею. Просто: «Мам, приезжай. Есть хочу.» Она приехала через три часа. С кастрюлей борща. И я ел. И она сидела напротив и смотрела, как я ем. И ревела. А я — ел. И борщ был солёный от её слёз. Или от моих. Не помню.

Лёха замолчал. Поджал губы. Посмотрел на незажжённую сигарету.

— Ветер. Иди к ней. Хватит мариноваться.

— Не твоё дело.

— Моё. Ты — мой сапёр. Единственный. Если тебя разорвёт — мне другого не выдадут.

— Лёха.

— Что?

— Я не знаю, как.

— Чего — как?

— Всего. Как зайти, как быть рядом и не сломать. Я ломаю, Лёха. Всё, к чему прикасаюсь левой, — ломаю, потому что она не чувствует, и я не знаю, когда — слишком сильно.

Лёха молчал. Долго — для Лёхи: секунд десять. Крутил сигарету.

— Ветер, у тебя одна рука не чувствует. У меня обе ноги не ходят. И я всё равно добираюсь, куда мне нужно. Медленнее — да. Кривее — да. Но добираюсь.

Пауза.

— Ты доберёшься. Просто не бойся, что будет криво. Криво — нормально. Прямо — это на параде, а мы с тобой, Ветер, не на параде. Мы — на гражданке. Здесь — можно криво.

Он сунул незажжённую сигарету за ухо, развернул коляску и поехал к входу. На пандусе — остановился, не оборачиваясь.

— И ещё, Ветер. Когда будешь стоять у её двери и думать «а может, не надо» — вспомни. У меня нет ног, а я добрался до матери. У тебя — есть ноги.

Дойди до неё.

Сеанс. Десять ноль-ноль.

Я вошёл, и она подняла взгляд, и я увидел — до того, как она надела профессиональное лицо, — что не спала. Тоже. Круги — глубже. Карандаш крутился быстрее. Кружка на столе — с чёрным чаем, остывшим, с плёнкой — значит, стоит давно. Пришла рано. Ждала.

Я сел в ближнее кресло.

Не в дальнее. В ближнее. У двери. Её. Впервые — осознанно. Потому что дальнее — стена за спиной и контроль выходов. Ближнее — доверие. Первый шаг на минное поле.

Она заметила. Зрачки расширились. Карандаш остановился. Пересела в дальнее — без паузы. Как в первый раз.

Тишина. Заряженная. Два человека в кабинете, и кресла — поменялись, и от этого — всё поменялось, и оба — знали.

— Я хочу рассказать. Про тот день.

Она не кивнула, не потянулась к тетради. Карандаш — на столике. Блокнот — закрытый. Руки — на коленях. Просто — была. Рядом.

И этого — хватило.

— Таймер. Сорок семь секунд. Синий провод. Лёха за спиной. Женщина с ребёнком за стеной. Робот — мёртвый. Командир по рации: «Стой, Ветров.» Я — не послушал. Полез сам.

Голос — мой, но чужой. Хриплый, тихий. Рапорт. Четыре года молчания, и слова выходили по одному, как бойцы из окопа: осторожно, пригнувшись.

— Перерезал. Таймер встал. Тридцать восемь. Расслабился. На полсекунды. Второй детонатор — скрытый. Вспышка. Жар. Тишина.

— И Лёха — издалека: «Ветер, ты живой!»

— И ребёнок. За стеной. Плачет.

Живой.

Я замолчал. Слова кончились, а история — нет.

— И рука — которой больше нет.

Тишина. Она сидела — руки на коленях, карандаш неподвижен. Глаза — мокрые, и она не вытирала, и не отворачивалась.

Минута. Другая. Я дышал, и она дышала, и между нами — не стол, не графин, не протокол. Воздух. Живой, тёплый, с привкусом заварки и ванильного крема.

— Спасибо, что рассказал.

Три слова. Тихих. И от них — то, что четыре года стояло стеной, — дало трещину. Не рухнуло — треснуло. Тонкая линия, через которую сквозило тепло.

Больно. Как отмороженные пальцы под тёплой водой.

Горячо.

Живо.

— В следующий четверг?

— Нет. Не в четверг.

— Когда?

— Сегодня. Вечером. У тебя. Чай.

Она смотрела на меня. Долго. Карандаш — не крутился. Впервые за все сеансы — неподвижный. Руки на коленях — тоже. Всё в ней — застыло, как вода за секунду до того, как превратиться в лёд. Или — закипеть.

— Если зайду — не как пациент. Помнишь?

— Помню.

— Готова?

Тишина. Достаточно, чтобы я успел подумать: сейчас — «нет», и это будет правильно, и мы вернёмся к четвергам, и всё — как раньше, а «раньше» — безопасно.

— Да.

Тихо. Без колебания.

Просто — да.

Я встал. Вышел. Спустился по лестнице — мимо рисунка Маши, мимо доски с расписанием «Ветров Г. С.», мимо коляски на площадке. На крыльце — остановился. Воздух — холодный, ноябрьский, с запахом мокрого асфальта. Стоял и дышал. Считал вдохи, и на седьмом — перестал, потому что считать — контроль, а контроль — то, что я сейчас отпускаю. Впервые. Осознанно.

Я пойду пешком. Не на машине — пешком. Мне нужно время: шаги, воздух, ритм, который — мой.

Первый шаг. Второй. Третий. Мимо центра, мимо ограды, мимо урны, мимо фонаря. Мимо цветочного ларька — закрытого, тёмного. Мимо метро — не вниз, а дальше, по улице, которая ведёт от его района к её, три с половиной километра, и каждый метр — решение.

На сто двадцатом шаге — подумал: а если передумала? Если «да» — профессиональное, терапевтическое, а не «да, приходи»?

На четыреста пятидесятом — перестал. Потому что «да» — это «да», и она не из тех, кто путает слова. Она из тех, кто говорит «пока — не навсегда» и имеет в виду каждую букву.

На тысячном — Лёхин голос в голове: «У тебя есть ноги. Дойди до неё.»

И я — шёл. Мимо домов, мимо светофоров, мимо людей, которые не знали, что мужчина в чёрной куртке, с перчаткой на левой руке, идёт не домой и не на работу. А — к.

На две тысячи триста шестьдесят первом — вышел на её улицу. Кунцево, панельные дома, жёлтые окна. Её окно — четвёртый этаж, третье слева.

Свет — горит.

Четыре тысячи семьсот двадцать восемь.

Я стоял и смотрел на окно. Протокол. Всю жизнь — протокол. Шаг — проверка. Провод — синий или зелёный. И вот — стою у двери, и провода — нет, и проверки — нет, и протокола — нет. Только свет в окне на четвёртом этаже и четыре тысячи семьсот двадцать восемь шагов за спиной.

Это — не сапёрная операция.

Это — страшнее.

Я вошёл в подъезд.

Предыдущая главаГлава 10 из 15Следующая глава