К книге
Саван из Овчины. Том 1Глава 8. Тени Петербурга
23%
Глава 8. Тени Петербурга
8

К вечеру колонна выбралась из ущелья на небольшое, продуваемое всеми ветрами плато. Здесь, на голом, каменистом пространстве, было решено разбить ночной лагерь. Место было неуютное, открытое, но зато просматривалось на сотни саженей во все стороны — горцы не могли подобраться незаметно. Это было единственное преимущество этой пустоши, лишенной даже чахлого кустарника. Солдаты, измученные дневным переходом и утренним кошмаром у источника, валились с ног. Они ставили ружья в козлы, разводили небольшие костры из принесенного с собой хвороста и сухого кизяка, кутались в шинели. Весь лагерь напоминал не военный бивак, а цыганский табор, разоренный и вымирающий от моровой язвы.

Тимоша сидел у костра, обхватив колени руками, и молча смотрел в огонь. Рядом с ним, на корточках, устроился Егор, то и дело трогавший пальцем свои шатающиеся зубы и морщившийся от боли. Чуть поодаль, на сложенном походном стуле, восседал Звонарев, который с мрачным видом чинил свой левый сапог, проткнув его шилом и продевая суровую нитку. Его черные, обычно лихо закрученные усы, сегодня поникли, и сам он выглядел осунувшимся и усталым.

Обмундирование их представляло собой жалкое зрелище. Зеленые егерские мундиры, когда-то бывшие одного цвета, теперь разнились по оттенкам от блекло-травяного до землисто-бурого — в зависимости от того, сколько крови, грязи и пороховой копоти впитала ткань. Высокие кивера, положенные по уставу, почти все были утеряны или изломаны в лесных стычках; солдаты давно заменили их на более практичные фуражные шапки без козырьков или вовсе на бараньи папахи, отбитые у горцев. Панталоны, заправленные в сапоги, были заляпаны грязью до самых колен, а у некоторых — как у Егора — еще и протерты до дыр на заду. Шинели из грубого серого сукна, что должны были греть, висели на исхудавших плечах мешками и были покрыты таким слоем грязи и застарелого жира, что стояли колом даже без мороза.

Отдельным пятном на этом фоне выделялся капитан. Он сидел чуть в стороне от общего костра, на своем парусиновом стуле, и курил трубку. Его бурая черкеска, покрытая заплатками и перетянутая узким ремнем с серебряными бляшками, облегала широкие плечи; на груди, в прорезях деревянных газырей, тускло поблескивали резные костяные верхушки. Высокая черная папаха из каракуля была, как всегда, сдвинута на затылок, открывая высокий лоб и спадающие на него сальные пряди кудрявых рыжих волос. Он единственный во всем лагере, казалось, сохранял какую-то мрачную, хищную элегантность, и это одновременно притягивало и пугало.

Дмитрий курил и смотрел в огонь, но мысли его были далеко-далеко отсюда — за тысячи верст, в промозглом, но блистательном Петербурге, которого он не видел уже три года. Сегодняшний вид отрубленной головы на колу почему-то всколыхнул в нем воспоминания, которые он давно старался давить в зародыше.

…Он вспомнил ту свою последнюю зиму в столице. Зиму 1819 года. Ему было двадцать пять, он был штабс-ротмистром лейб-гвардии Гусарского полка, и весь мир лежал у его ног. Он вспомнил блеск паркета в доме графа Нарышкина на Английской набережной, вспомнил ослепительный свет тысячи свечей, отражавшийся в зеркалах, и шелест шелковых платьев, и запах французских духов, смешанный с ароматом шампанского. Он был в своем алом доломане, расшитом золотыми шнурами; в темно-синих, обтягивающих стройные ноги чакчирах, и в зеркально начищенных ботфортах со шпорами. Его пышные рыжие усы были нафабрены и закручены лихо, по последней моде, а в петлице алела роза, брошенная ему какой-то восторженной княжной.

Он был пьян — не от вина, а от собственной молодости, дерзости и вседозволенности. Он помнил, как поспорил с корнетом на дюжину шампанского, что срубит саблей горлышко бутылки, не разбив ее. И срубил. Одним точным, небрежным движением, даже не глядя. Все ахнули и зааплодировали. А он, смеясь, поднял над головой обезглавленную бутылку, и золотистое вино пеной полилось на паркет, под ноги танцующих. Тогда это казалось ему верхом молодечества.

А потом была она. Марья Алексеевна, жена полковника Долгорукова. Темноволосая, бледная, с огромными глазами, в которых плескалась такая тоска и неудовлетворенность, что Дмитрий, сам того не желая, утонул в них с головой. Он даже не любил ее, если честно. Просто она была запретным плодом, чужой женой, а он был молод, горяч и не привык отказывать себе в чем-либо. Их роман был стремительным, тайным, полным нелепых записок, передаваемых через горничных, и столь же нелепых клятв, которым никто из них не верил.

А потом все рухнуло в один момент. Муж узнал. Вызов на дуэль был неизбежен. Дмитрий помнил то серое, промозглое утро на Выборгской стороне. Помнил, как полковник Долгоруков, пожилой, грузный человек с трясущимися от ярости и страха руками, дважды стрелял мимо. Помнил, как сам он, зевая от скуки и похмелья, поднял пистолет. Он не хотел убивать этого жалкого рогоносца. Он просто выстрелил в ответ, целя в плечо. Но пуля, по глупой случайности, задела легкое. И старый полковник умер через три дня в страшных мучениях, захлебываясь кровью.

Дмитрий сделал глубокую затяжку и выпустил дым через ноздри. Он вспомнил ярость отца, Николая Александровича, боевого генерала екатерининских времен. Как тот, багровый от гнева, кричал на него в своем кабинете в псковском имении, называя выродком и позором рода. Как вычеркнул его из завещания и сказал, что отныне у него нет сына. И как мать, Елизавета Петровна, молча плакала в углу, не смея перечить мужу, но тайком сунула ему теплые вещи и последние деньги.

Сейчас, сидя у костра в продуваемой всеми ветрами чеченской пустоши, в этой грязной, пропахшей порохом черкеске, Дмитрий думал о том, что тот, петербургский Дмитрий Волков-Апостол, был совершенно чужим ему человеком. Пустым, самовлюбленным, жестоким мальчишкой, который никогда не видел настоящей крови и настоящего страдания. Который думал, что жизнь — это череда балов, дуэлей и любовных интриг. Который со скукой и легким презрением смотрел на мир, не подозревая, что этот мир готовит ему.

«Я был дурак, — подумал Дмитрий, стряхивая пепел с чубука. — Самовлюбленный, пошлый дурак. И если бы не эта дуэль, если бы не Кавказ, я бы так и остался им до конца жизни. Может быть, эта ссылка — не наказание, а искупление? Может быть, Бог, если он есть, просто нашел способ сделать из меня человека?»

Он усмехнулся про себя, и его волчьи клычки блеснули в свете костра. Ирония судьбы была горькой, как его табак. Чтобы стать человеком, ему нужно было пройти через ад. Через кровь, грязь, тиф и бесконечные похороны. И он прошел. Но стал ли он человеком? Или просто сменил один вид жестокости на другой? Ответа у него не было. Он только курил и смотрел в огонь, и в его зеленых глазах плясали отблески пламени.

Тимоша, сидевший у соседнего костра, исподтишка наблюдал за капитаном. Он видел, как тот усмехается каким-то своим мыслям, как шевелит рыжими усами, как рассеянно гладит чубук трубки. В этой задумчивости было что-то пугающе-человеческое. Казалось, капитан на секунду снял свою маску ледяного карателя и превратился в обычного, усталого человека, вспоминающего что-то далекое и болезненное.

— Звонарев, — тихо спросил Тимоша, поворачиваясь к унтеру, — а ты знаешь, за что Батьку сюда сослали?

Звонарев, все это время сосредоточенно ковырявший шилом сапог, поднял голову и хитро прищурился.

— А то как же, — ответил он, понизив голос. — Это вся рота знает, хотя вслух и не говорят. Он в Петербурге, сказывают, гусаром был. Из богатейшей семьи. И на дуэли убил мужа своей полюбовницы. Прямо наповал. За это его из гвардии выперли и к нам, в егеря, разжаловали.

— Не просто разжаловали, — подал голос другой солдат, старый артиллерист с замотанной тряпкой шеей, что грелся у их костра. — Его, говорят, пешком сюда гнали. Через всю Россию. Чтобы прочувствовал.

Тимоша перевел взгляд на капитана. Теперь тот сидел, ссутулившись, и казался не страшным, а просто очень уставшим. И это новое знание о его прошлом вдруг перевернуло что-то в душе Тимоши.

Предыдущая главаГлава 8 из 35Следующая глава