Темнота блиндажа давила на глаза, как влажная глина, и в этой темноте звон в ушах казался единственной реальностью — высокий, пронзительный тон, не стихавший, не менявший высоты, просто был, как шум моря в раковине, приложенной к уху, и заполнял всё пространство, не оставляя места для других звуков. Глина под телом была холодной, влажной, и прилипала к форме, к рукам, к лицу, и собственное дыхание становилось тише, пульс бился в такт со звоном, и счёт ударов — один, два, три — разрывался звоном, как трещина по стеклу, сбивался, начинался сначала, снова сбивался, и это продолжалось бесконечно, как круг, из которого нет выхода.
Веки сомкнулись, и в темноте под ними всплывали белые пятна, медленно таявшие, превращавшиеся в серую муть, и попытка дышать ровно — вдох, выдох, вдох, выдох — натыкалась на звон, громче дыхания, громче собственного сердца, и напряжение в теле не отпускало, мышцы плеч сжимались, боль в левом колене отдавалась глухой волной, пульсировавшей в такт с сердцебиением, и остановить это не получалось, расслабиться не выходило, потому что звон был повсюду, проникал в каждую клетку, в каждую пору, в каждое воспоминание, пытавшееся всплыть на поверхность.
Голос внутри, тихий и ровный, как у человека, говорящего сам с собой, чтобы не сойти с ума, прошептал: «Это пройдёт. Я уже был контужен в 2003-м. Это пройдёт». Слова повисли в темноте, смешались со звоном, и память попыталась ухватиться за 2003 год — осень, мокрую глину, пахнувшую кровью и дымом, — и тогда звон был таким же громким, таким же пронзительным, и три дня ничего не слышалось, только этот звук, разрывавший череп изнутри. Тогда казалось, что оглох навсегда, что мир теперь — только эта пустота и звон, не исчезающий. Но звон стих, превратился в тихий гул, оставшийся навсегда, как шрам на руке, не исчезающий, но становящийся частью тела. Сейчас — только звон, без пустоты. Значит, легче.
Пальцы сжали глину, холодную и влажную, и её холод проступал сквозь кожу, возвращая в тело, оглушённое, но не сломленное. Дыхание становилось ровнее, и снова попытка считать — один, два, три, — и на этот раз звон немного отступил, превратившись из пронзительного в тихий, почти терпимый. Глаза открылись, но в темноте не было ничего, только та же плотная чернота, давившая на зрачки, и знание, что остальные тоже здесь, в этой темноте, с этим же звоном, и проверка их, убеждение, что они живы, стала необходимостью.
Голова повернулась в сторону, откуда доносилось дыхание Кеды — частое, но ровное, — и собственное тело напряглось, когда попытка говорить вырвала голос, глухой, как через вату, как будто из-под воды:
— Кеды. Ты как?
Тишина. Только звон, наполнявший всё пространство, и дыхание, становившееся тише, когда Кеды открыл глаза — не видно, но чувствовалось, как его тело напряглось, как он сжимает автомат, как его дыхание стало более поверхностным, когда он ответил, и голос его был тихим, с ноткой ужаса, не скрываемого:
— Я ничего не слышу. Только звон. Всё остальное — тишина.
Рука нащупала плечо Кеды, напряжённое, как струна, и сжала его, пальцы впились в ткань формы, передавая тепло через это прикосновение, и звон стал чуть тише, когда внимание сосредоточилось на этом контакте. Голос был ровным, как сталь, прошедшая через огонь и не сломавшаяся:
— Это пройдёт. Отдыхай. Не напрягайся.
Тишина. Только дыхание Кеды, становившееся ровнее, и звон, всё ещё там, как фон, как шум крови в собственных ушах. Потом голос Кеды снова раздался, тихий, с ноткой сомнения:
— А если не пройдёт?
Дыхание задержалось на мгновение, и звон стал громче, когда лёгкие перестали двигаться, и выдох вышел, мышцы плеч расслабились, и голос был ровным:
— Пройдёт. У меня прошло. Ты — молодой. Быстрее восстановишься.
Слова повисли в воздухе, и знание, что это ложь — звон может остаться навсегда, как остался у него, как остался у многих, кого он знал, — не вырвалось наружу, потому что сейчас, в этой темноте, после этого взрыва, правда была слишком тяжёлой, слишком холодной, чтобы её можно было вынести. Пальцы сжали плечо Кеды, и его дыхание становилось ровнее, напряжение уходило из его тела, и он начинал верить в то, что было сказано, и это было единственное, что имело значение.
Память вернулась в 2003 год, когда он тоже лежал в глине, и звон был таким же громким, и тогда он тоже боялся, что не пройдёт, что останется в этой пустоте навсегда, и тогда кто-то — не помнил кто — сказал ему то же самое: «Пройдёт. Ты молодой». И он поверил. И звон прошёл. Не весь — часть осталась, как гул, бывший с ним всегда, но он научился жить с ним, как учатся жить с шрамом или болью в колене, и он знал, что Кеды тоже научится, если выживет.
Голос Буха раздался из темноты, ровный, как у бухгалтера, зачитывающего отчёт, но с усталостью, появляющейся после взрыва:
— Я слышу звон, но я могу считать. Патроны — все на месте. Вода — в порядке. Бинты — в порядке.
Голос Очков был тихим, но ровным, как у человека, привыкшего контролировать себя:
— Я слышу звон, но я вижу. Бинокль цел. Я готов наблюдать.
Голос Деда был хриплым, с кашлем, подавленным, и в нём чувствовалась та же усталость:
— Я оглох на левое ухо. Правое — слышит звон. Но я жив. Я здесь.
Кивок в темноте, и пальцы сжали глину, и её холод проступал сквозь кожу, и звон становился тише, когда внимание сосредотачивалось на дыхании своих людей, на их голосах, на том, что они живы. Голос был ровным, как сталь, не гнущаяся:
— Мы живы. Мы целы. Звон — это временно. Мы будем ждать, пока он стихнет. Мы будем отдыхать. А потом — уйдём.
Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как капли воды падают с брезента, как дыхание пяти человек, как звон, начинавший стихать, превращавшийся в тихий, постоянный гул, похожий на шум моря в раковине. Глаза закрылись, тело начинало расслабляться, боль в левом колене становилась тупее, и возвращение к себе шло медленно, но неотвратимо.
Ожидание. Слушание тишины, которая больше не была пустой, потому что в ней был звон. Дыхание. Жизнь в этом аду.