Первое, что я понял: потолок чужой.
Свой я изучил хорошо. Свой был из тёмного дуба, с балкой поперёк, и на балке — след от копья, которое метнул в меня генерал Ойрен за месяц до того, как я его повесил. Хороший был потолок. Честный.
Этот был белый, гладкий и светился сам по себе. Ровным, спокойным, ненавязчивым светом, будто извинялся за то, что светит.
Второе, что я понял: руки чужие тоже.
Я поднял их перед лицом — медленно, потому что быстро не вышло. Узкие. Бледные. Пальцы длинные, ногти чистые, ни одной мозоли. Такими руками не держат ни повод, ни клинок, ни даже приличное перо. Такими руками поправляют кружево на манжете.
Я сжал кулак. Кулак получился жалкий.
Итак. Рекогносцировка.
Всякий здравомыслящий человек, очнувшись в чужом теле, начал бы кричать. Я сорок лет учил офицеров, что паника — это просто отсутствие плана, а план всегда начинается с одного вопроса: где я нахожусь и что вокруг меня?
Комната. Шесть шагов в длину, четыре в ширину — я прикинул на глаз, глаз не подвёл ни разу за две войны. Кровать, на которой я лежу. Стол. Шкаф. Дверь одна. Окно одно.
Один выход — это плохо. Один выход — это мышеловка.
Окно было занавешено чем-то плотным. Я сполз с кровати, встал — и меня повело так, что пришлось хвататься за столбик. Ноги держали, но обсуждали это со мной.
Три шага до окна дались тяжелее, чем в своё время шесть верст по грязи под Мьером. Я отдёрнул занавесь.
И надолго замолчал.
Внизу не было земли.
Внизу был город, но город лежал не подо мной, а как-то сбоку и вдалеке, весь в огнях, и над ним — ещё один город, поменьше, висящий в воздухе без всякой опоры. А дальше, за ними, начиналась чернота. Не ночь. Ночь я видел, ночь — это когда темно и звёзды сверху. Тут чернота была со всех сторон сразу, и в ней плавали огни, и один из этих огней — длинный, вытянутый, с рядами светящихся точек вдоль борта — медленно, беззвучно прошёл мимо окна.
Я стоял и смотрел, как эта штука уходит вверх и вбок.
— Так, — сказал я вслух. Голос был не мой. Высокий, ломкий, мальчишеский. — Так.
В моём мире был город Кетал, где жили астрономы. Умные люди, я их берёг, они мне считали баллистику. Один из них однажды за вином сказал, что звёзды — это далёкие солнца, и что вокруг них, вероятно, крутятся свои земли. Я тогда посмеялся и налил ему ещё.
Надо будет извиниться. Правда, до Кетала теперь, судя по всему, далековато.
Дверь открылась.
Я развернулся быстрее, чем позволяло тело, и тело отомстило — в глазах поплыло, и я взялся за подоконник.
В дверях стояла женщина лет пятидесяти. Круглая, в переднике, с подносом. Увидев меня на ногах, она ойкнула, поставила поднос на стол и кинулась ко мне так, будто я был не человеком, а падающей вазой.
— Митенька! Митенька, ты чего вскочил! Ложись, ложись сейчас же!
Меня взяли за плечи и повели к кровати. Я позволил.
Сорок лет никто не смел ко мне прикоснуться без разрешения. Женщина, которая называет меня Митенькой, укладывала меня в постель и приговаривала, и была при этом совершенно уверена в своём праве. Я решил не спорить. Спорить, не зная обстановки, — это не храбрость, а глупость.
— Три дня в горячке лежал, — говорила она, взбивая подушку с яростью, которой позавидовал бы штурмовой сапёр. — Три дня! Я говорила Аркадию Александровичу: доиграетесь вы с мальчиком. А он мне: не твоего ума дело, Марфа.
Аркадий Александрович. Записал.
Марфа. Записал.
— Я упал, — сказал я осторожно.
Это была ставка вслепую. Люди в горячке падают, дерутся или пьют, и любой из трёх вариантов позволил бы мне списать провалы в памяти.
— Упал! — Марфа всплеснула руками. — С балюстрады он упал! Тебя оттуда столкнули, Митенька, а ты «упал». Молчишь, как всегда молчишь. Двадцать третий он, видите ли. Двадцать третьему и заступиться некому.
Я лежал очень тихо.
Двадцать третий.
В моём мире был обычай: если у сюзерена много сыновей, младших отдавали в храм, в наёмники или в мужья дальним родственницам. Двадцать третьего сына не бывало ни у кого, потому что двадцать третьему сыну проще было умереть в младенчестве, и обычно он так и делал.
— Марфа, — произнёс я. — У меня в голове всё перепуталось. Скажи мне, как есть, как маленькому. Кто я?
Она замерла с подушкой в руках.
Я смотрел на неё снизу вверх глазами девятнадцатилетнего мальчишки, и, судя по тому, как у неё задрожал подбородок, зрелище было убедительное.
— Ох ты ж, Господи, — прошептала она. — Головой-то приложился…
— Кто я, Марфа.
— Дмитрий Александрович ты. — Она села на край кровати. — Нахимов. Двадцать третий в очереди Дома Нахимовых. Отец твой — князь Александр Петрович. Тебе девятнадцать. Мать твоя, царствие ей, была из мелких, потому тебя и не жалуют.
— А Нахимовы — это кто?
Марфа посмотрела на меня с ужасом. Кажется, я задал вопрос уровня «а зачем людям голова».
— Флот, — сказала она наконец. — Нахимовы — это флот, Митенька. Весь Дом на флоте стоит. Предок ваш великий, что при Синопе… — она махнула рукой куда-то в потолок, где, надо полагать, находился Синоп. — Портреты в галерее, поминовения каждый год, гимн вот этот их. Триста лет фамилией живут.
— А воюют?
— Чего?
— Воюют они? Сейчас.
Марфа хмыкнула. Хмыкнула она так, как хмыкают старые солдатские вдовы, когда при них хвалят интендантов.
— Парадами ходят. Красиво ходят. Загляденье.
Я закрыл глаза.
Значит, так. Род с великим именем, живущий славой мёртвого предка. Флот, который триста лет ходит парадами. Двадцать третий сын от нелюбимой жены, которого сталкивают с балюстрады и никто за него не вступается.
Плюс: небо, в котором плавают железные острова, и я не понимаю в них ни единого гвоздя.
Минус: тело, которое не поднимет полный кувшин.
Двойной минус: ни имени, ни людей, ни денег, ни оружия.
За сорок кампаний у меня бывали расклады и похуже. Не сильно, но бывали.
— Марфа Игнатьевна, — сказал я, не открывая глаз.
— Ох. Так меня отец твой зовёт, когда виноват.
— Марфа Игнатьевна, принесите поесть. Много. Мясо, если есть. И скажите: в этом доме можно где-нибудь взять карты?
— Карты? — Она нахмурилась. — Ты ж не играешь, Митенька.
— Не игральные. Карты земель. Где что находится, где чья граница, где чей флот стоит.
Пауза была долгая.
— Митенька, — сказала Марфа очень осторожно. — Может, лекаря позвать?
Мясо принесли. Хорошее, кстати. За это заведение уже можно было воевать.
Я ел и думал.
Помнил я всё до последней минуты, и это была самая неприятная часть.
Триумф. Столица. Сорок кампаний, последняя война окончена, империя от моря до гор, мои полки идут по площади, и толпа орёт так, что закладывает уши. Мне пятьдесят восемь, у меня болит колено, и я думаю о том, что через месяц поеду наконец в поместье и посажу яблони.
Пир. Император поднимает кубок. Совет поднимает кубки. Мой сосед справа, старый Тервейн, с которым мы под Мьером стояли спина к спине, улыбается мне и говорит: «За Непобеждённого».
И я пью.
Вино было дорогое. Даже сейчас, вспоминая, могу сказать: очень дорогое. Из уважения, надо полагать.
Их можно было понять — и это бесило больше всего. Я бы тоже себя убил, если бы был ими. Человек, который выиграл все войны и которого обожает армия, — это не герой, это заряженный арбалет, лежащий на столе во время семейного ужина. Рано или поздно он выстрелит.
Ошибка была моя. Я предусмотрел всё, кроме одного направления удара: не с фронта, не с флангов, не с тыла. Сверху. От тех, кому служил.
Второй раз я такой ошибки не сделаю.
Второй раз я просто не буду нужен. Двадцать третий в очереди — прекрасная должность. Никто не завидует двадцать третьему. Тихо живёшь, ешь мясо, читаешь карты, никого не побеждаешь.
План был отличный. Я даже успел им немного насладиться.
Дверь распахнулась без стука.
Вошёл человек в чёрно-серебряном мундире, с планшетом в руке, с лицом усталым и брезгливым одновременно — так смотрят на почтовую лошадь, которая посмела заболеть.
— Нахимов Дмитрий Александрович? — спросил он.
Я отложил вилку.
— Допустим.
— Курьер Адмиралтейства. — Он ткнул планшетом в мою сторону, и в воздухе над столом развернулся светящийся лист с гербом. Я даже не вздрогнул. Почти. — Приказ. Ознакомьтесь и подтвердите.
Я прочёл.
Читал я медленно — глаза были мальчишкины, а слова незнакомые, — но суть выловил с третьей строки, и суть была великолепна.
Мичман Д. А. Нахимов назначался командующим отдельного соединения «Венец».
Соединению «Венец» надлежало войти в систему Тарнис и штурмовать одноимённую крепость Конкордата.
Выделялось: восемь вымпелов. Личный состав — согласно приложению.
Срок выхода — шесть суток.
Я поднял глаза.
— Восемь кораблей, — продолжил я. — А сколько у них?
Курьер моргнул. Похоже, вопросов от меня не ждали. Вообще никаких.
— В приложении, — ответил он.
— Я спрашиваю вас.
— Господин мичман, я не…
— Сколько.
Что-то в моём голосе всё-таки сработало. Голос был мальчишеский, но этой интонацией я разворачивал полки, и она никуда не делась.
— Гарнизон Тарниса — около сорока вымпелов, — сказал курьер. — Плюс стационарная оборона. Плюс минные поля.
Я кивнул и вернулся к приказу.
Восемь против сорока. В лоб. С кораблями, о которых в приложении честно написано «выведены из первой линии», что на любом языке любого мира означает «рухлядь». С экипажами, набранными — я нашёл нужную строку — из штрафной команды базы Ольгинской.
Это был не приказ. Это был некролог, которому осталось дописать дату.
И, надо признать, сработано аккуратно. Никто не сталкивает двадцать третьего с балюстрады во второй раз — это уже пошло. Гораздо приличнее, когда мальчик героически гибнет в бою за империю. Роду — траурная слава, портрет в галерее, речь на поминовении. Дёшево, красиво и хоронить нечего.
Я поймал себя на том, что улыбаюсь.
Курьер посмотрел на меня с опаской.
— Что?
— Ничего. — Я взял стилус, который он мне протягивал. — Просто у вас забавно составлен приказ.
— Забавно?
— Тут написано «штурмовать крепость». — Я расписался — рука вывела чужой росчерк сама, тело помнило. — Но нигде не написано, что штурмовать её надо там, где она стоит.
Курьер молчал.
— Не берите в голову. — Я потёр глаза. — Шучу.
Я не шутил.