Впрочем, в своём горе она была не совсем справедлива. Не все дети умерли. Первенец её выжил. Семён рос чудесным мальчиком. У него были мягкие кудри и прозрачные голубые глаза. Он практически не отличался от других детей.
Мать любила его одного, каким-то страшным, чуть ли не звериным чутьём справедливо поняв, что нельзя любить его, видя в нём всех тех, кто не родился. Что тех следует любить отдельно от этого, иначе — беда. И живому, и мёртвым.
Впрочем, от беды Семёна это не уберегло. В детстве Семён был какой-то чересчур чувствительный и по-девичьи ласковый. Плакал, слыша шарманку. Жалел коров, гладил их по большим и печальным мордам, заглядывал в глаза, плакал, если большие куры вдруг заклёвывали маленьких.
Наталья знала, что такие дети случаются, — и знала, как тяжело им на свете потом живётся. Надеялась — выправится. Зачерствеет. Привыкнет. Но пока не черствел. Как жить будет?
Растили, как положено — деревней. Детство у него было обыкновенное, как у всех. У Семёна, как он потом поймёт, всё было как у всех. Детство как у всех, жизнь как у всех, даже смерть весьма обыкновенная.
Жили циклами. По зиме жарко топили печи до душного бреда. Сидели вечерами у огня. Чувствовали, как плавятся чувства и мысли. Снаружи, в стужу — они леденели. По весне всё становилось водой. Вода лилась сверху, вода бежала по земле, превращалась в грязь. Мир становился топким и зыбким. Дышал обманчивой надеждой на счастье. По лету была страда. Земля была сухой (или влажной — это было неважно). Важно было то, что родить она могла, только щедро политая мужицким потом. Пот этот тёк в землю, и на одном этом поте росли потом хлеба. По осени собирали плоды. Они валились с деревьев, катались по земле. Осень была женским временем. Время родить, время собирать плоды. Осень была полна Марииными праздниками: Рождество Богородицы, Покров, Введение во храм.
— Что такое «Покров»? — спрашивал Семён.
Бабушка, мать, дед отвечали разное: так платок называют, так Она нас однажды накрыла своим платком, а он у Неё был словно облако, от одного края земли до другого края земли. Накрыла — и спрятала, спасла. Вот церковного батюшку лучше слушай, он тебе доходчивей объяснит. Я занятая, мне некогда тебе рассказывать.
Отца Семён не спрашивал. Почему-то знал, что его не надо про это спрашивать. А надо спрашивать про другое, про то, как жить жизнь внешнюю, как ругать приказчиков на заводе, как кирпичи месить и обжигать, как пить водку. Вот про это можно было у отца спросить. А про Богородицу не надо было. Но Семён про всё, что можно было узнать у отца, знать не очень хотел.
Малые циклы были как малая жизнь. Как жизнь мыши в сравнении с жизнью человека. Как репетиция жизни большой. Пять дней, чтобы страдать, один день, чтобы умереть, и ещё один день, чтобы воскреснуть, потому что по воскресеньям ходили в церковь. Так говорил дед.
Всё было заведено. В начале весны, лета, осени, зимы — радоваться началу. В середине удивляться — как это, уже половина? Ощущать, как мурашками по коже приходит предчувствие конца, но знать, что конец этот, слава богу, не завтра, значит, ещё поживём, побегаем, погреемся или помёрзнем. В самом конце, уже не чувствуя тревоги, думать: ну вот и всё. Как это было быстро. Как жаль. Скорее бы совсем конец, а то жилы тянет.
У женщин были свои циклы. Женские циклы были похожи на циклы Луны. Лицо Луны было похоже на лицо кликуши. Женские циклы что-то говорили о том, как родятся дети. Семён не приглядывался, он мальчик, ему этого знать было необязательно, и он смутно радовался, что ему этого знать не надо, потому что чувствовал, что женщины от этого знания не становятся радостнее, а только злятся.
Когда Семён стал подростком, перестал плакать, заслышав шарманку. Стал плакать в церкви, стоило увидеть Богородицу с младенцем. Богородицы в деревнях были скорбные и тёмные от старого лака. Смуглянки-Богородицы. Семён плакал, стоило ему остановиться перед Её иконой. Другие иконы такой власти над ним не имели, хотя он знал очень много житий. Жития святых редко оканчивались благостно. Святых распинали, топили, варили заживо, жгли на кострах, разрывали львами, морили голодом.
Знания о многих страданиях тяготили его, но на них он умел смотреть без слёз. На иконах святые, хоть и знали о своих мучениях, смотрелись спокойно, глядели твёрдо, словно видели иной мир, а тело было так — мучимая оболочка духа. Тело было временное, и вечность глядела из их глаз.
Но Богородица, обнимающая сына, мучилась духовной мукой, а не телесной — ожиданием человеческой боли, что приходит каждому вместе с любовью. И этой богородичной муки не мог выносить Семён, но не подходить к Её иконам тоже было тяжело — словно оставлять Её один на один с Её страданиями, пусть даже облегчить их он не мог.
Поэтому в церковь он ходил только по воскресеньям. Дед, видя его избегания, свирепел. Деду казалось, что Семён заразился где-то нигилизмом и чем-то таким, городским, модным, что он не хочет жить как жил он, Фёдор, а хочет жить легче, влюблённее. А если кто-то живёт по-другому — значит, его, Фёдорова, жизнь может быть поставлена под сомнение.
А жизни осталось так мало, что поздно было уже её менять. И прошла она в труде и заботах, заботах и труде, он, может быть, когда-то в юности и хотел бы жить легче и веселее, но жизнь не дала ему выбора. Страшным усилием воли он когда-то запретил себе мечтать о большем и в тот день стал старше на десять лет.
У деда был злой характер. За свой характер он не раз был бит плетьми на помещичьем дворе, но привычек своих до последнего не оставлял. Дед был очень стар, и хоть задор его оставался при нём, но силы на гнев было уже мало, и даже бранью теперь не всегда разрешалась его ярость.
Но власть дедова строилась на послушании Семёна, а Семён был деду послушен. Дед велел в наказание за пропуск церкви становиться перед красным углом, бить земные поклоны. Семён бил. Голова его, тяжёлая, клонилась к полу, и самой макушкой он касался земли. Тогда он открывал глаза и смотрел на мир вверх ногами. Мир вверх ногами являл себя на считаные мгновения. Но воображению Семёна этого хватало.
Ему казалось, что это другой мир, горний, божий, где всё точно так же, как у нас, только наоборот. Тогда Семён закрывал глаза, выпрямлялся, вставал. Снова открывал глаза и оказывался в обыкновенном мире. Божий мир был ему страшен. Но мир человечий стал ему тоже страшен.
Бабушка была иная: добрая, сдобная. «З, — писалось тогда. — З — здоба». Семёну не нравилось. «Здоба» и «злоба» были похожи, но в бабушке ничего злобного не было, только сдобное. С бабушкой мир человечий казался не таким страшным.
Когда Семёну исполнилось одиннадцать, его задумали отдать учиться. Дела у отца шли неплохо, и он решил, что сыну нужно получить образование получше, чем приходская школа.
В Твери была одна мужская гимназия, старая, основанная ещё до нашествия Наполеона, в начале века. Чёрно-синяя форма, коричневые школярские портфели — от этого веяло респектабельностью и деньгами. Гимназия была белокрылая, широкая, очень красивая, похожая на речную чайку, растопырившую крыла. Отец, вырядившись в новый сюртук и лакированные сапоги, полюбил гулять вокруг неё.
Они, пожалуй, проходили. Циркуляр о кухаркиных детях не давал права учиться в гимназиях детям крестьян, мелких лавочников, кучеров, прачек, пресловутых кухарок — мог ли отец считаться уже не мелким заводчиком?
Какой-то из Натальиных племянников в ней отучился. Это давало некую надежду на то, что и Семёна примут. Но Гаврила нежданно робел перед этой белоснежной гимназией — прежде чем гулять возле неё, он всегда намывал руки. Ему казалось, что они слишком измазаны красновато-бурой глиной, словно он кого-то убил. В другом случае он не переживал о том, что у него могли быть грязные руки, но здесь, куда он и его сын проходили по самой кромке…
Гаврила не имел знакомства с директором, но знал одного из учителей гимназии. Гаврила, пожалуй, был богаче, но учитель всё равно образованнее, выше по статусу. Раз Гаврила пришёл, принёс учителю гостинцев — пряников, яиц, купленного в бакалейной лавке индийского чая, и осторожно спросил, может ли быть такое, чтобы Семёна приняли в гимназию.
Учитель важно кивал, обещал походатайствовать, но Гаврила, который не хотел справляться напрямую как раз из-за нежелания встречаться с этими важными людьми, чтобы они перед ним, кирпичником, нос задирали, страшно раздражился. Раздражительность была серьёзной частью его натуры, и он не то чтобы хотел с ней бороться, но тут сдерживался, кривовато улыбался ответу учителя. Думал, учитель не поймёт его отношения. Учитель понял, но выяснял всё честно.
Когда через некоторое время Гаврила зашёл за ответом, учитель сказал, что Семёна скорее всего не примут.
— Сейчас очень большой набор, классы переполнены. Вы можете поговорить с Евгением Васильевичем, — так звали директора гимназии, — но не думаю, что это вам поможет. Может быть, лучше идти в реальное. В нашем реальном хорошее образование. Седьмой класс есть, а это редкость. Несколько человек в прошлом году даже в университет по окончании поступили.
Гаврила покивал, поблагодарил учителя и вышел. Так Семён попал в реальное училище по общему направлению. Скоро стало ясно, что это было как раз хорошим решением. Гаврила даже дивился на себя: зачем он вообще ходил в дорогую гимназию, а сразу не отдал сына в реальное. В реальном преподавали механику, математику, физику — как раз то, что надо, чтобы поддерживать в надлежащем виде станки для кирпичей. И стоило дешевле. Отец был доволен.
Мать ставила свечки перед иконой «Прибавление ума». «Ты мать — и я мать, пусть учится хорошо, коли это в твоей власти, сама понимаешь, как важно теперь учиться. А если он будет плохо учиться, то отец станет его бить, а так не бьёт, он ведь послушный сын. А если он будет бит и будет ещё хуже учиться — что из него выйдет? Вдруг ничего не выйдет, а вдруг плохо выйдет. Он ведь у меня один. Ты должна понять, у тебя-то тоже один был. Мы, матери единственных детей, несколько иначе смотрим на мир, чем все остальные. Это даже опасно — иметь одного. Вся любовь в одном, и весь ужас в одном тоже. Так что ты уж, пожалуйста, пригляди за ним».
Ещё об учении можно было молиться Спиридону Тримифунтскому. Но он был мужчина, материнских забот и страхов не очень понимал, и ему Наталья не доверяла. Богородица была надёжнее.
Учение давалось Семёну нелегко. Он успевал по Закону Божию, но те предметы, которыми как раз и было сильно реальное — математика, физика, — были для него сложны. Он пытался в них разобраться, но выходило не очень. Тогда кончилось тем, что он стал заучивать наизусть целыми страницами.
Семён был прилежный и тихий, и учителя его любили. По поведению у него никогда не было замечаний. Казалось бы, остальные мальчишки должны были его не любить. Дети зажиточных крестьян, мелких лавочников, мещан, служащих… Ребята были насмешливые, острые на язык и скорые на расправу. Но Семён пришёлся им по нраву: детским чутьём, что сродни звериному, они поняли, что Семёнова тишь и благость — не результат гнусного подхалимажа и желания подлизаться, а просто черта характера. Он был такой же и с ними, такой же тихий, внимательный, вежливый.
Они поняли, что он безобидный, и первая неприязнь к нему быстро сменилась приязнью, они даже как-то между собой безмолвно согласились беречь и защищать его. За это они ещё сильнее его полюбили — в его присутствии они могли быть лучшими людьми и гордиться собой, а люди любят, когда могут гордиться собой.
Семён, прежде живший в дому, в запечном мире, при матери (отец уходил работать), при стариках, вдруг оказался в круговороте человеческого мира, мира строгого и мужского. И оказалось, как ни странно, что он мог жить в этом новом мире. У него не было даже никаких плохих воспоминаний потом. Хороших, впрочем, тоже. Никаких друзей из стен реального училища он не забрал. Он прошёл по краю дороги, его словно не задело.
Были люди, которые шли напрямик. Были люди, которые шли насквозь. Были люди, что пробивали головой стены. А он был вот такой, что шёл по обочине.
В реальном были, конечно, свои плюсы и минусы. Были свои несправедливости и мелкие обиды (но Семён старался мелкие обиды не замечать). В нём была система, а в системе был свой покой. Утро начиналось с молитвы, потом длились классы, потом был обед, уроки. Первородный хаос жизни отставлен за скобками, остановлен стопками книг, твёрдыми и разумными гранями расписания, формуляров и циркуляров.
Этот мир ему нравился. А другой мир — нет. Потому что, как он подрос, отец стал брать его на завод. Ремесло было не сложное, только тяжёлое, утомительное. Отец знал всех своих рабочих, а они знали его. Отношения у них были какие-то древние, архаичные, словно он был атаманом шайки разбойников или отцом-патриархом их всех.
Такого не бывало на больших заводах. Там владелец нанимал бонну своим детям, чтобы они говорили по-французски, и прятал руки в белые перчатки, не умея набить рабочему морды. Гаврила набить морду умел, потому что в юности сам был бит не раз. Но ещё Гаврила знал, что битьём морды злоупотреблять не следует, потому что тогда одной чёрной ночью его рабочие могут прийти к нему, и зарезать, и закопать под калиновым кустом, возле смородиновой реки.
У Гаврилы, как у зверя, была чуйка. Он знал, где надо нажать, где власть показать — а где надо поддержать, штоф водки поставить или за свой счёт чьей-то жене доктора пригласить. Гавриле мерещилось, что однажды его придут убивать. Он в это свято верил. Он жил с этой мыслью, но её не боялся. Она придавала его пьянству какую-то дополнительную остроту.
Но в Семёне ничего этого не было. Семён любил читать книжки и слушать сказки. Странно, но, пожалуй, даже банально было, что у такого отца родился такой сын. Семёна рабочие любили какой-то жалостливой любовью, угадав, что он такое. Мать не знала, и отец не знал, а рабочие всё понимали. Родители всегда всё понимают последними.
Семён любил рабочих тоже — как он равно любил всех людей. Любовь его была детская, бездеятельная, неспособная на подвиг и на реальное служение. Но и рабочие, и Семён — все знали, что если бы он завтра встал над заводом — то его бы через день или два сместили, несмотря ни на какую жалость. Рабочие видели в нём юродивого, божьего человека, — и не стали бы его обижать при этом. Сместили бы мягко, надеясь, что он не поймёт, что произошло.
Завод был кирпичный. Это значило, что на заводе делались кирпичи.
Доподлинно неизвестно, кто и когда придумал кирпичи. Все учёные мира сходились на том, что изобретение очень древнее. Возможно, речи ещё не было, а кирпич уже был. Кирпич, особенно старый, хорош тем, что в него можно что-то положить, замешать, спрятать. Наружность кирпича проста, чего нельзя сказать о его сути. В кирпич можно замешать солому, тогда он обретёт имя. В кирпич можно насыпать мраморную крошку, известняк или мелкопротёртые ракушки, тогда он станет твёрдым. Кирпич можно обжечь в печи, тогда он обретёт стойкость. В самый важный, самый первый кирпич можно, в конце концов, добавить немного своей крови. Тогда здание, возведённое на нём, устоит и уцелеет. Это будет уловкой — вместо того, чтобы приносить в жертву агнца или девушку — всего лишь капнуть немного собственной крови.
Важной частью кирпича было клеймо. Клейма тоже бывали разные.
Гаврила Фёдорович подошёл к выбору клейма ответственно. Перебрав клейма круглые и клейма треугольные, он остановился на клейме, которое немногословно и с достоинством гласило «КОСТИНЪ». Каждый кирпич был проштампован его фамилией, и, когда он это видел, ему становилось хорошо и спокойно. Кирпичи успокаивали его, говорили: «Мы тебя переживем, но имя твоё не будет забыто. Из твоих кирпичей будут построены больницы, соборы и доходные дома. Когда-нибудь, лет через сто, кто-то заново будет покрывать их штукатуркой и увидит твою фамилию. Быть может, у тебя бестолковый сын, и, кажется, другого, толкового, не будет, но будем мы — и мы простоим дольше, чем будешь жить ты, и дольше, чем будет жить твой бестолковый сын».
Гаврила Фёдорович гладил кирпичи по рыжим бокам, словно крепких гнедых лошадей.
Ещё одной вещи, кроме кирпичей, суждено было пережить и Гаврилу, и его сына. Это была латунная трость с набалдашником в виде ладони, пальцы которой были сложены в фигу. Трость была элегантная и насмешливая, и иногда драчливый, сердитый Гаврила вместо ответа поднимал и тряс ею. Сначала она нужна была ему только для форса, но потом он действительно начал прихрамывать и попробовал ходить с ней: и оказалось, что как трость она неудобна. Сложенные костяшки латунных пальцев больно впивались в живую руку. Гаврила трость забросил, как некогда забросил рубашки: и её после смерти отца на память забрал Семён.
Отец злился. Ему не нравилось, что его единственный сын — вот такой. Он думал, что из сына выйдет толк, а толка не выходило. Он думал, что его сын — уж его-то сын! — будет весёлый и злой. А сын был печальный и добрый. Гаврила не хотел винить себя, а хотел винить Наталью. Но Наталья тоже не была ни печальной, ни доброй. Наталья была гордой и умной, но в Семёне этого ничего не было. Ни деды, ни бабки — тоже такими не были.
Винить было некого.
Гаврила недолго старался: все его усилия шли насмарку. Он говорил Семёну передать рабочим то и это. Семён передавал слово в слово, но при этом был часто неправильно понят. Когда отец давал сыну поручение, сын работал исполнительно, внимательно и тщательно. Но как только всплывал хоть один вопрос, который не был обговорён заранее и Семёну приходилось выбирать самому, он выбирал всегда неправильно.
Боль от потери детей не сильно терзала Гаврилу. Когда Наталья теряла очередного, он просто пожимал плечами. Гаврила видел в этом промысел Божий и простую судьбу. Он считал себя здоровым и был рад, что гибнут его дети, а не он. Потерю детей он пережить мог, а потерю себя — нет.
Но теперь, когда его единственный выросший сын вдруг оказался таким неспособным, малахольным — призраки нерождённых начали терзать Гаврилу. Почему выжил — этот? Почему не выжили — те? Среди тех, должно быть, были один или два, способные удачно управиться с заводом — и может быть, даже был один, который был способен на этом разбогатеть.
В конце концов, убедившись, что от сына нет никакого толка, Гаврила решил, как он окончит реальное, отослать его в учение.