ЭПИЛОГ
ЭПИЛОГ
Два с половиной года спустя. Февраль.
Алёна
За окном идёт снег.
Крупный, медленный, кинематографичный — такой, будто кто-то наверху вытряхивает подушку и никуда не торопится. Он лежит на заборе, на поленнице, на крыше бани. И на яблоне.
Я стою у окна, обеими руками обнимая живот — своё персональное девятимесячное пузо, которое давно живёт отдельной жизнью и по утрам пинается, как маленький Романов, — и смотрю на эту яблоню.
Она молодая, тонкая, по колено в сугробе. Илья посадил её позапрошлой весной, как обещал. Стоял над саженцем с лопатой, мрачный, как на разминировании, и бурчал:«Лазить будешь исключительно за яблоками. Исключительно, Одинцова. Я запомнил, какая ты верхолазка».
Я, разумеется, полезла. Один раз. Прошлым летом, на первом месяце, о котором сама ещё не знала, — за самым верхним яблоком, потому что нижние были не такие красивые. Скандал был эпический. С матом в три этажа, с «ты совсем дура?!», с торжественным конфискованием стремянки в запертый сарай. А через две недели, когда я показала ему две полоски, он молча сел на ступеньку крыльца, посмотрел на яблоню, потом на меня — и сказал:«Так. Дерево спилю».
Дерево отстояли. С трудом. Через адвоката — то есть через меня.
Молодец, Одинцова. То есть — Романова. Уже полтора года как Романова, а до сих пор спотыкаюсь.
Предложение он мне сделал, к слову, в своём фирменном стиле. Никакого кольца в бокале, никаких лепестков роз. Просто однажды вечером положил передо мной на кухонный стол бланк заявления в ЗАГС — казённый, бледный, с полями для галочек — и сказал:
— Подпись здесь и здесь.
Я тогда смотрела на этот бланк, наверное, минуту. А потом начала смеяться и реветь одновременно — мой фирменный жанр, — потому что последний раз мне вот так говорили «подпишешь, где скажут» в банке, под конвоем, и та подпись должна была меня уничтожить. А эта — эту я поставила сама. Своей рукой. По любви. Красивым почерком отличницы, между прочим, — в отличие от его каракулей, из-за которых регистраторша дважды переспросила фамилию.
Баба Валя на свадьбе ревела в три ручья и всем рассказывала, что «сразу поняла, что невеста, ещё когда он её из лесу на руках нёс». Клим был свидетелем, произнёс тост из двух слов — «ну, наконец-то» — и пообещал набить в честь события новую наколку. Илья сказал: только попробуй, там уже живого места нет.
У меня красный диплом — юрфак, уголовный процесс, защищалась с таким знанием предмета, что председатель комиссии с подозрением спросил, нет ли у меня практического опыта. Практический опыт скромно ждал меня в коридоре, два метра ростом, и жевал купленные на нервах пирожки.
У меня работа — юрист в фонде помощи погорельцам. В том самом, куда я отдала Мишины деньги. На них построили целое крыло реабилитационного центра — для детей, которые тоже когда-то стояли наверху своей горящей лестницы. Я туда езжу. Сижу с ними. Я знаю, о чём с ними молчать, — это, оказывается, редкая профессиональная компетенция. Деньги хоть раз в жизни сделали то, что должны были: вынесли кого-то из огня.
У меня муж — капитан. После взятия Льва его не уволили, хотя очень хотели: наградили сквозь зубы, повысили сквозь зубы, и теперь подполковник при каждой встрече рассказывает, что операция «была многоходовкой, которую мы с Романовым разрабатывали с самого начала». Илья в такие моменты делает каменное лицо. Морщинка между бровей у него никуда не делась — но я выучила уже штук шесть её оттенков и знаю, что вот эта, конкретная, означает «я сейчас смеюсь изнутри».
А ещё у меня в доме каждый вечер горит камин. Разжигаю его я. Спички лежат на каминной полке, в открытом доступе, рядом с фотографией со свадьбы.
Об этом я даже не думаю. Вот в чём победа: об этом больше не нужно думать.
...Про Мишу я думаю редко. Честно — редко, и это тоже победа, только другая, тихая.
Суд был долгим. Я давала показания — стояла в зале, маленькая, в строгом пиджаке, и говорила ровным голосом, глядя в стол, потому что смотреть на него не могла. Тринадцать лет строгого режима. Когда судья читала приговор, Миша разглядывал свои руки. Без перстня — перстень остался в деле, вещдоком, там ему и место.
Я съездила к нему один раз. Он не вышел. Передал через администрацию два слова: «Не приезжай».
А через год пришло письмо. Серый конверт со штампом колонии. Я носила его в сумке нераспечатанным неделю — доставала, вертела, убирала обратно. Илья не спрашивал. Только однажды вечером поставил передо мной чай, положил рядом нож для бумаги и ушёл топить баню. По-романовски: «я рядом, решай сама».
Внутри была одна строчка. Ни «прости», ни «люблю», ни объяснений.
«Отец всегда говорил: Одинцовы не горят. Живи, малявка».
Я сидела над этим листком очень долго. А потом поняла: это всё, на что он способен. Это его максимум, выжатый из самого дна, — и там, на дне, значит, всё-таки не догорел до конца тот мальчик в отцовской куртке. Обугленный, заваленный, почти неразличимый — но не догорел.
Я не стала писать ответ. Слов у меня для него не было. Я просто вложила в конверт одну фотографию — нашу яблоню в цвету, белую, молодую, живую — и отправила.
Больше писем не приходило. И мне — спокойно. Я отгоревала. Всех своих — отгоревала.
Снег за окном валит гуще. Яблоня стоит в белой шапке, терпеливая, и ждёт весну. Внутри меня ворочается маленький Романов — или маленькая, мы принципиально не узнавали, Илья заявил, что «сюрпризы по его части», — и я глажу живот и говорю ему шёпотом:
— Видишь дерево? Это твоё. Лазить будешь исключительно за ябло...
И тут меня складывает.
Не больно даже — сначала просто неожиданно: живот каменеет весь, целиком, и глубоко внутри что-то тянет — мощно, серьёзно, по-взрослому. Совсем не так, как тренировочные, которые я гоняла последние две недели.
Я стою, вцепившись в подоконник, и жду, когда отпустит.
Носом вдох. Ртом выдох. Спокойно, Романова. Тебя учил лучший инструктор района.
Отпускает. Я смотрю на часы. Засекаю. Иду к телефону — спокойно, с носка на пятку, — и набираю мужа.
— Романов слушает, — деловой голос, на фоне гудит отдел.
— Илья, — говорю я. Очень ровно. Горжусь собой. — Ты только не паникуй.
Тишина.
Одна секунда абсолютной, вакуумной тишины — а потом грохот. Судя по звуку — стул. Судя по следующему звуку — об стул кто-то споткнулся. Судя по третьему — мой муж, капитан полиции, гроза района, владеет матом на уровне, который не снился даже Климу, и весь отдел сейчас узнаёт много нового о февральских дорогах, о сроках и о том, куда нужно бежать.
— Еду!! Сумку не таскай!! Сядь!! Нет — ляг!! Нет...
Я держусь одной рукой за живот, другой за стену и смеюсь.
Началось. У обоих.
Илья
Сто сорок по зимней трассе — это нормально. Это, блять, абсолютно штатная скорость для человека, у которого жена рожает.
— До объекта двенадцать минут, — докладываю я, обгоняя фуру. — Дыши, Аленёнок. Носом вдох, ртом выдох, как учили.
— Объект — это я или роддом? — интересуется она с пассажирского. Между схватками у неё, видите ли, прорезался юмор. Сидит, вцепившись одной рукой в ремень, другой в моё колено, бледная, сосредоточенная — и шутит.
— Роддом. Ты — задача.
— Как романтично.
— Романтика будет потом. Дыши.
Она дышит. Я веду. Дворники месят снег, печка жарит, и я ловлю себя на том, что докладываю обстановку вслух, как в рацию: «поворот через восемьсот метров, покрытие скользкое, время в пути семь минут». Двадцать девять лет жизни, армия, семь лет РОВД, Москва, задержания, Лев, — вся эта биография сейчас годится ровно на одно: довезти. Быстро и целой.
Целой и невредимой. Ирония, которую я оценю потом. Лет через десять.
В приёмном я предъявляю удостоверение раньше, чем понимаю, что делаю. Регистраторша смотрит на корочку, потом на меня, потом на Алёну, которая согнулась над стойкой на очередной схватке.
— Папаша, удостоверение уберите, тут все равны, — говорит она скучным голосом. — Документы жены давайте.
Документы. Точно. Документы у меня в... где у меня документы?! Папка. Собранная три недели назад, проверенная восемь раз, лежащая... в машине. Я, оперативник с десятилетним стажем, человек, который помнит наизусть номера дел пятилетней давности, забыл папку в машине.
— Илья, — Алёна разгибается, мокрая чёлка прилипла ко лбу, и — она смеётся. Тихо, сквозь боль, но смеётся. — Ты бы себя видел. У тебя на лбу написано. Бегущей строкой. «Штаб потерял управление».
— Ничего у меня не написано.
— Крупным шрифтом.
Я бегу за папкой. Возвращаюсь. Дальше начинается то, к чему меня не готовили ни армия, ни служба: меня переодевают в зелёный балахон и бахилы, в которых я выгляжу как самый здоровенный микроб этой больницы, и запускают туда.
В предродовую.
И вот здесь, между кафельной стеной и кушеткой, на которой моя жена — маленькая, сорок восемь кило плюс наш общий пассажир — работает самую тяжёлую работу своей жизни, я понимаю одну вещь.
Я боюсь.
По-настоящему. Как тогда — у распахнутого окна с занавеской, когда её комната оказалась пустой. Только хуже. Потому что тогда я мог действовать: сесть в машину, поднять агентуру, идти по следу, брать штурмом. Вся моя жизнь построена на одном умении — закрыть собой. Встать между ней и бедой. Принять на спину, что летит сверху.
А тут закрывать не от кого. Тут боль — её, работа — её, и весь я, два метра, капитан, волк, — годен ровно на одно.
Держать за руку.
— Так, папаша! — акушерка, тётка климовского калибра, с бицепсами и взглядом прапорщика, упирает руки в бока. — Вы зачем тут стоите столбом и белеете? Или дышите с ней в такт, или в коридор. Быстро определились!
И я — впервые в жизни, отмечаю это отдельной строкой протокола — беспрекословно подчиняюсь гражданскому лицу. Сажусь. Беру ладошку. Дышу в такт. Носом вдох. Ртом выдох.
На схватке Алёна стискивает мои пальцы так, что хрустит, — откуда в ней столько, я же её жим лёжа видел, — и сквозь зубы, глядя мне в глаза, выдыхает:
— Держись за меня. Я держу.
Мои слова. Моим голосом почти. Она возвращает их мне через два с половиной года — здесь, на кафеле, в самый страшный час, — и у меня внутри что-то обрывается и встаёт на место одновременно.
— Держусь, — говорю. Хрипло. — Держусь, Аленёнок.
В коридоре, куда меня всё-таки выставляют на финал («не положено, папаша, и не спорьте, я вас всё равно шире»), я курю в кулак у открытой форточки — нельзя. Плевать.
А потом дверь открывается.
— Папаша! Заходите. Дочь.
Дочь.
Мне выносят свёрток — белый, тугой, невозможно маленький, — и кладут на руки. На эти руки, которыми я ломал, крутил, стрелял, тащил из огня. Свёрток весит нисколько. Свёрток весит больше всего, что я держал в жизни.
Из свёртка на меня смотрят глаза.
Распахнутые. Огромные. Тёмно-серые пока, но я-то уже вижу, я опер, у меня глаз намётанный: будут оленьи. Один в один.
Оленёнок. Ещё один.
Всё, Романов. Приплыли. Теперь их у волка двое. Ты окружён, сдавайся — сопротивление бесполезно и не планируется.
Я стою посреди палаты, боясь дышать, а с кровати на меня смотрит Алёна — вымотанная, с мокрыми волосами, с прозрачным до синевы лицом — и улыбается так, что у меня режет глаза. Наверное, от больничного света. От чего же ещё.
— Какое сегодня число, Романов? — спрашивает она слабым, но подозрительно довольным голосом.
Число. Я смотрю на неё. Потом на часы на стене. Потом снова на неё.
Сегодня. Сегодня же...
— Ты... — говорю я и не договариваю, потому что голос куда-то девается.
— С днём рождения, что ли, — говорит она. Моими словами. Моей интонацией, корявой, бурчливой, — один в один. — Я обещала запомнить февраль. Ты спросил — зачем. Вот. Затем.
Я сажусь на край её кровати — осторожно, с дочерью на руках, — и молчу. Долго. Потому что всё, что я мог бы сейчас сказать, не пролезает через горло.
— Как назовём? — спрашивает она тихо.
Я смотрю на свёрток. Свёрток зевает — целиком, всем лицом, с самозабвением человека, который отлично поработал.
— Как бабушку твою звали? — спрашиваю. — Ту, которая... «всё будет так, как должно быть».
У Алёны вздрагивают губы.
— Анна, — шепчет она. — Бабушку звали Анна.
— Ну вот, — говорю я. И пробую вслух, впервые: — Анна Ильинична Романова.
Свёрток открывает глаза и смотрит на меня в упор. Оценивающе. Как начальство.
— Утверждено, — говорю я. — Единогласно.
Алёна
На выписку баба Валя присылает с Ильёй столько пирожков, что ими можно накормить весь роддом, включая ночную смену.
А первой в двери палаты — я слышу её раньше, чем вижу, весь этаж слышит её раньше, чем видит, — врывается Настя.
— ГДЕ?! Где моя крестница?! Крёстная имеет право! Это законное право, да, Алён, скажи как юрист!!
Шарики. Целая гроздь — розовых, белых, с надписями. Слёзы — уже, с порога, честные, в три ручья. Обнимает меня так, что акушерка из коридора грозно заглядывает в палату, — и тут же отстраняется, машет на себя ладонями:
— Всё-всё, аккуратно, я аккуратно... Господи, Алёнка. Господи. Ты — мама. Мы старые!
— Кто бы говорил, — смеюсь я. — У тебя дома двухлетний богатырь.
— Вот именно поэтому я и говорю со знанием дела!
И, не переводя дыхания, Настя делает то, чего я, вобщем-то, и ждала: отбирает у меня Анюту, профессиональным движением перехватывает под головку, разворачивает к свету, заглядывает в конверт, щупает, туго ли запеленали, — медколледж плюс два года материнства, гремучая смесь, — и выносит вердикт:
— Запеленали криво. Но жить будет. Как кормят? Как швы? Покажешь потом. Я тебе список привезла — что купить, что выбросить, и не спорь, я через это прошла, я Тёмку на четыре шестьсот рожала, у меня опыт боевой.
За ней в палату, не торопясь, входит её муж Руслан.
С медведем.
Медведь — размером с самого Руслана. То есть очень большой медведь. Руслан несёт его с невозмутимым лицом человека, который час назад зашёл в игрушечный магазин, обвёл его взглядом и сказал «вот этого» не глядя на ценник,— и я подозреваю, что примерно так оно и было.
— А Тёмка где? — спрашиваю я.
— Дома, с няней, — Настя закатывает глаза. — Мы его брать побоялись. У него сейчас период «всё моё». Он бы этого медведя аннексировал прямо в коридоре. Вместе с шариками. И, возможно, с Анютой.
Илья, стоящий у окна, при виде Руслана делает то, что я называю про себя «включить опера»: чуть прищуривается, чуть подбирается, взгляд —быстрый, сверху вниз, фиксирующий. Руслан ловит этот взгляд и отвечает точно таким же. Секунды две они изучают друг друга, как два кота на заборе.
— Я его клуб по сводкам пробивал, когда в Москву перевёлся, — сообщает мне Илья вполголоса, наклонившись. — Дважды. Чуйка до сих пор срабатывает, представляешь.
— Он муж моей лучшей подруги, — шепчу я.
— Вот поэтому и срабатывает.
Но руку Руслану он жмёт. Крепко, по-мужски, с этим их непереводимым обменом кивками, после которого двое мужчин считаются знакомыми. А через десять минут они уже стоят у окна и о чём-то негромко разговаривают — Руслан, судя по жестам, предлагает «обмыть как положено», Илья, судя по каменной челюсти, бурчит, что он «при исполнении». Отцовских обязанностей. Бессрочно.
А я смотрю на Настю.
Она сидит рядом, держит Анюту — уверенно, привычно, покачивая на автомате, как качают только те, кто укачивал своего, — и она такая… взрослая. Сияющая, спокойная, состоявшаяся — совсем не та девочка с дорожной сумкой на плече, которую я сто лет назад встречала на перроне и которая крутила головой так, будто хотела рассмотреть всю Москву разом. И совсем не та зарёванная девочка, которая прибегала ко мне в ресторан возмущаться «этим невыносимым тираном» — и которую этот тиран потом унёс в машину через плечо, на глазах у всей моей смены.
Я тогда думала: кошмар какой, бедная Настя.
Дура была. Обе мы были.
Если бы кто-нибудь тогда рассказал мне,как Настя выйдет замуж... Я бы, наверное, решила, что моя история с похищением — ещё скромная. Мамино завещание. Совершенно чужой взрослый мужчина, в одночасье ставший её опекуном — по всем правилам, с адвокатом и подписями. Любовь, которая была табу — по всем этим же правилам. Я знаю эту историю наизусть и хорошо помню, как она однажды сказала:«Знаешь, самое страшное — это когда нельзя. А самое лучшее —это он».
Но это её история. И пусть она когда-нибудь расскажет её сама.
— Слушай, — Настя наклоняется к моему уху, глядя на наших мужчин у окна. — А помнишь, что ты мне сказала? Сто лет назад, когда я к тебе на работу реветь прибегала. Про Руслана. Я сижу, рыдаю, что он тиран и деспот, а ты мне: свой человек — как магнит. Притянет — и всё, не спрашивая.
— Помню.
— Я тогда не поверила. Думала — начиталась ты своей бабушкиной романтики. — Она смотрит на Руслана. Я смотрю на Илью. Илья в этот момент, не прерывая разговора, привычным движением поправляет уголок одеяльца у дочери на руках у Насти — на автомате, не глядя, как поправляет всё, что касается его периметра. — А через полчаса этот магнит приехал и утащил меня через плечо. При всех твоих официантах. — Она фыркает. — Оно вон как, оказывается. Магнит не спрашивает.
— Магнит просто притягивает, — договариваю я.
Настя вдруг замолкает. Косится на наших мужей у окна, наклоняется совсем близко и шепчет — быстро, горячо, себе не веря:
— Алён. Только тс-с. Никому пока, даже Руслан всего неделю знает. У Тёмки скоро будет конкуренция.
И прикладывает палец к губам, красная и счастливая.
И мы сидим, две дуры, и ревём. Тихо, счастливо, в четыре ручья — а мужчины у окна делают вид, что не замечают, потому что на мокрые дела они оба с детства хреново реагируют.
Вечером дом стоит тихий.
Гости разъехались — Настя обревела на прощание всех, включая медведя, и оставила мне список из сорока пунктов «что купить, что выбросить»; баба Валя перецеловала «наследницу» и оставила ещё пирожков, «а то мало ли». Снег за окнами перестал. Яблоня стоит в темноте, в белой шапке, — маленькая, терпеливая, наша.
В камине горит огонь.
Я разожгла его час назад — одной спичкой, не задумавшись, между «переодеть Анюту» и «поставить чайник». Он потрескивает — ровный, оранжевый, ручной. Огонь, у которого есть хозяин. Точнее — хозяйка.
Илья спит на диване.
Полусидя, откинув голову, — сдался часа полтора назад, впервые за трое суток, — и на груди у него, в сгибе огромной руки, спит Анна Ильинична Романова. Щекой на его сердце. Ровно там, где почти три года назад засыпала я — в первую ночь, под чужой крышей, считая его другим человеком и слушая этот стук, как колыбельную.
Она нашла это место сама. С первого дня. Видимо, оно теперь семейное.
Я стою над ними и смотрю. На шее у меня — цепочка. Та самая, серебряная, из сельского магазина, которую я так и не сняла ни разу — ни в ссоре, ни в огне, ни в родах. Теперь на ней рядом висит второй кулон — крошечный, с камушком. Он вручил его мне в роддоме, в пакетике, без коробки: «Без коробки. Так давайте», — я прямо слышала, как он говорил это продавщице. Некоторые вещи не меняются. Слава богу.
Когда-то у меня был список. Длинный, подробный, выученный наизусть: чего я боюсь. Огня. Спичек. Тлеющих сигарет. Безлюдных мест. Доверять. Быть слабой. Быть чьей-то. Любить — потому что всё, что любишь, горит.
Список кончился. Весь. Я проверяла.
Теперь у меня другой список, и он только открылся: муж — одна штука, невыносимый. Дочь — одна штука, трое суток от роду, уже с характером. Яблоня. Дом. Баба Валя. Настя. Камин, который слушается. Февраль, который теперь — двойной праздник, навсегда.
Бабушка любила повторять — просто так, между делом, помешивая крем для «наполеона»:«Всё будет так, как должно быть. Даже если будет иначе» .
Я в детстве думала — это просто красивые слова.
А это была инструкция, ба. Самая точная из всех. Всё вышло иначе — совсем, чудовищно, невозможно иначе: через фургон, через ложь, через огонь, через три похороненных раза одного брата. И всё вышло — так, как должно быть. Вот так. Вот именно так, как сейчас: тихий дом, ручной огонь, два спящих сердца, одно из которых весит три с половиной килограмма.
— Ты пялишься, Одинцова, — раздаётся с дивана. Не открывая глаз. Он всегда знает.
— Я Романова, — шёпотом, чтобы не разбудить дочь.
— Тем более. — Уголок его рта ползёт вверх, ямочка проступает даже сквозь трёхдневную щетину. — На лбу опять что-то написано. Крупным шрифтом. Иди сюда, дай прочитаю.
Я осторожно сажусь рядом, вписываюсь под его свободную руку — там как раз осталось место, ровно под меня, как будто вырезали, — и подставляю лоб.
Читай, волк.
Там теперь написано на троих.
Девчата, если понравилась история про опера, то обязательно загляните в мою новинку
ЛИЧНАЯ ПРОБЛЕМА МАЙОРА СЕВЕРОВА
— Эй! Тебя подвезти?
Любой нормальный человек ответил бы «да» или «нет, отвали, маньяк».
Девчонка замирает.
— Ты домой едешь или куда?
— Нет! — Она мотает головой так резко, что с волос летят брызги. — Домой нельзя!
— К друзьям? К родне? Гостиница?
Она опускает глаза на мокрый рюкзак, и я кожей чувствую, что сейчас сделаю огромную, феерическую глупость.
— У меня есть гостевая комната. Переночуешь. Утром разберёмся, куда тебя девать.
Глаза снова по пять копеек.
— Чего ты на меня так смотришь? Будто узнала.
— Нет! — выпаливает слишком быстро. — Не узнала. Мы не знакомы!
Я двадцать лет учился проезжать мимо чужих драм — и растаял от мокрого воробья на ночной остановке. Привёз домой девчонку, которая пахнет чем-то до боли знакомым. Утром генерал поднимет весь главк на поиски пропавшей дочери. А я ещё не знаю, что беглянка спит в моей гостевой. В моей футболке. И что одна ночь, которую я не помню, уже перевернула всю мою жизнь.
ЧИТАТЬ