За кулисами Большого театра пахло совсем иначе, чем в парадном партере. Сюда не долетал сладковатый дух французской пудры из министерских лож; здесь пахло истолченной в порошок канифолью, сыроватым холстом тяжелых декораций, маслянистым театральным гримом, крепким чаем и старым полированным дубом балетных станков.
В узких сводчатых коридорах, помнивших еще шаляпинские шаги, царила деловая, на первый взгляд хаотичная суета. Мимо Платонова, едва не задевая его полы пальто, пролетали костюмерши с охапками парчи и тюля, рабочие сцены с грохотом перекатывали фанерные щиты с нарисованными лебедиными заводями, а скрипачи в расстегнутых фраках торопливо курили в форточку у черного выхода, стряхивая пепел в жестяные банки из-под монпансье.
Алексея перехватила пожилая женщина в строгом черном платье с приколотыми к груди портновскими булавками. Окинув серый бобрик сыщика быстрым, наметанным взглядом, она молча кивнула в сторону бокового коридора:
— Вы к Лавровой? Проходите в малый артистический буфет, молодой человек. Она там, от дирекции и поклонников спряталась. Только не засиживайтесь, девочке еще грим смывать и ноги бинтовать.
Малый буфет для солистов труппы оказался крошечной комнатой с низким лепным сводом и тяжелым круглым столом под зеленой суконной скатертью. На белом мраморном подоконнике среди пустых чайных чашек и раскрытых партитур в высоком хрустальном кувшине с водой стоял его сноп белой сирени. Веточки расправились в тепле, и комната была наполнена их чистым, чуть терпким весенним духом.
Майя сидела в глубоком кожаном кресле у остывающего самовара. Поверх сценической белой пачки Одетты была накинута толстая пуховая шаль крупной вязки, укутывавшая узкие плечи до самого подбородка. На ногах вместо шелковых пуантов уже были надеты мягкие войлочные туфли, а на коленях лежали эластичные шерстяные повязки для согревания связок. Грим она смыть еще не успела: густые стрелки у глаз делали ее взгляд огромным, мерцающим в полумраке, но щеки горели живым, неподдельным жаром победителя.
Увидев на пороге Платонова, балерина шевельнулась, собираясь подняться, но Алексей предостерегающе поднял ладонь:
— Сидите, Майя Алексеевна. Никаких поклонов, вам сегодня кланялась вся Москва.
Она с облегчением откинулась на спинку кресла и улыбнулась — устало, светло и так обезоруживающе просто, как улыбаются только близким людям, с которыми не нужно держать осанку примы:
— Ноги гудят так, будто я пешком отсюда до Серпухова добежала. Садитесь к столу, Алеша. Там в графине вишневая наливка, буфетчик дядя Семен специально для солистов держит. Нальете нам по капле? В горле пересохло, а чайник остыл еще в начале четвертого действия.
Платонов скинул пальто на свободный стул, подошел к буфетной стойке и наполнил два тонких хрустальных лафитника густой, рубиновой ягодой.
Один он бережно подал девушке, второй оставил перед собой. Майя сделала крошечный глоток, прикрыла глаза, наслаждаясь теплом, и повернула лицо к подоконнику, где белели влажные лепестки сирени:
— За цветы… отдельное вам спасибо. Все принесли казенные розы из цековского гаража, а вы принесли майский воздух. Я когда их увидела у рампы… у меня внутри всё перевернулось. Подумала: значит, не приснился мне тот ноябрьский Нескучный сад. Не приснились ваши стихи под ротондой.
— Разве такие ночи могут присниться? — Алексей улыбнулся краешком губ, вертя натертую ножку рюмки в пальцах. — Вы сегодня творили чудеса, Майя. Я в партере сидел рядом с седыми академиками — они дышать боялись на ваших тридцати двух фуэте. Будто не балет смотрели, а полет ласточки над пропастью.
— Это вы меня на сцену вернули, Платонов, — голос балерины стал тише, в нем зазвучали глубокие, сдержанные ноты. Она посмотрела на свои тонкие пальцы с чуть подрагивающими сухожилиями. — Если бы не вы… если бы вы не пришли в ту снегиревскую тьму, не вытащили меня на свет и не заставили поверить, что человек сильнее любого мясника… я бы сейчас либо в сырой земле лежала, либо по углам от шорохов вздрагивала. Каждый мой шаг сегодня, каждый взмах руки — это вам поклон. За жизнь мою.
Алексей покачал головой, мягко, но твердо отводя ее слова:
— Вы сами себя вернули. Я лишь дверь в подвал вышиб, а поднимались по лестнице вы своими ногами. У вас стальной характер, Майя. Другая бы сломалась и в провинцию сбежала, а вы вышли и доказали, что искусство сильнее подлости.
Они замолчали.
В буфете тикали старинные настенные часы в ореховом корпусе, отмеряя секунды размеренным деревянным стуком. За стеной приглушенно доносились голоса оркестрантов, складывавших виолончели в бархатные футляры, и шуршание щеток полотеров в пустеющем партере.
И в этой тишине, висевшей между ними, без лишних слов проступила та самая простая и неумолимая правда, которую оба чувствовали с первой минуты этой встречи.
Они принадлежали совершенно разным мирам.
Ее мир был здесь: волшебный, парящий под золотыми плафонами, сотканный из партитур Чайковского, шороха шелка, рукоплесканий партера и строгой, почти монастырской дисциплины у балетного станка. Мир возвышенный, хрупкий, требующий служения без остатка.
А мир Платонова оставался за тяжелыми гранитными стенами театра. Это был мир промозглых тупиков Басманного района, мерзлых сугробов Чистых прудов, автоматных гильз на снегу, пьяной лагерной ненависти и бесконечной, изматывающей службы на Петровке, где завтрашний день никогда не гарантирован. И в том, его настоящем мире уже была женщина — Вера Шестакова, которая вместе с ним делила пороховой дым засад, мерзла в подвалах и грела его раненую руку в тишине коммуналки.
Майя подняла глаза, посмотрела на Платонова долгим, понимающим взглядом взрослой, мудрой женщины, прошедшей через край бездны, и слабо, чуть грустно улыбнулась:
— Вы ведь больше не придете за кулисы, правда, Алеша?
Алексей не стал юлить и прятать глаза за дежурными вежливыми фразами. Он ответил прямо, как привык отвечать на фронте и на допросах:
— Не приду, Майя. В зрительный зал — приду непременно, из последнего ряда буду смотреть и радоваться за ваш успех. А сюда… здесь вам нужны другие люди. Те, кто живет музыкой, а не сводками происшествий. Мое место на мостовой, в грязи. Там работы еще на сто лет вперед припасено.
Балерина медленно кивнула, накрыв своей тонкой, холодной ладонью его широкую, обожженную порохом руку:
— Я знала. Еще в саду поняла, когда вы стихи читали. Вы особенный человек, Платонов. Вы как страж у ворот: стоите на ветру, чтобы в наш дом не ворвались волки. У вас там… есть кто-то, кто ждет со службы?
— Есть, — негромко отозвался Алексей, и перед внутренним взором мгновенно возникли темные, строгие и бесконечно преданные глаза Веры в полумраке каморки на Казенном. — Следователь прокуратуры. Мы с ней в одной упряжке.
— Берегите ее, — Майя сжала его пальцы чуть крепче, и в ее глазах блеснула чистая, кристальная теплота без тени женской обиды или ревности. — И себя берегите. Обещайте, что не дадите этим волкам сожрать ваше сердце. Вы удивительный. Настоящий. Я буду помнить вас всю жизнь, до последнего спектакля.
— Обещаю, Майя, — Платонов поднялся, аккуратно поднес ее руку к губам, коснувшись шершавыми губами тонких пальцев. — Танцуйте. Пока вы танцуете — этот город остается живым.
Он надел пальто, тихо притворил за собой тяжелую дубовую дверь буфета и пошел по длинному гулкому коридору к служебному выходу.
В кувшине на подоконнике оставалась цвести белая сирень, а впереди сыщика ждала студеная московская ночь, звон колоколов на Спасской башне и новые, куда более грозные тучи, уже начавшие сгущаться над головами тех, кто был ему дорог.
Весна пятьдесят второго года пробиралась в Москву неохотно, с оглядкой, словно опасаясь попасть под негласный надзор комендантского патруля.
К концу марта тяжелые сибирские сугробы, сковавшие город за долгие месяцы, осели, сделались ноздреватыми, серыми от паровозной гари и угольной пыли. С крыш доходных домов на Кузнецком Мосту и Мясницкой с тяжелым глухим стуком срывались пласты подтаявшего наста, разбиваясь о булыжные мостовые мутными ледяными брызгами. Вдоль тротуаров бурлили мутные ручьи, заставляя москвичей в резиновых ботах перепрыгивать через канавы, а над площадями стоял промозглый, сырой балтийский ветер, пахнувший талой землей, мерзлой прошлогодней листвой и бензиновой гарью полуторок.
Но в воздухе столицы вместе с весенней сыростью разливалось нечто куда более тревожное и давящее, чем простудный сквозняк.
Платонов чувствовал это нутром, наблюдая за переменами в городе не только глазами опера убойного отдела, но и с высоты своего знания грядущей истории. Пятьдесят второй год вступал в свои права с глухим скрипом бюрократических шестеренок, набиравших смертоносный ход перед грядущим девятнадцатым съездом партии. В газетах — на полосах «Правды» и «Известий» — день ото дня становилось все меньше репортажей о трудовых рекордах металлургов и все больше жирных, налитых свинцовой тяжестью передовиц о «революционной бдительности», «низкопоклонстве перед разлагающимся Западом» и «недобитых буржуазных националистах».
По коридорам Петровки тридцать восемь больше не ходили с распахнутыми полушубками и громкими шутками. Даже привычный кабинетный гомон стал тише, переходя в приглушенный полушепот в курилках. Люди стали внимательнее глядеть по сторонам перед тем, как открыть рот, осторожнее закрывали за собой двери кабинетов и старательно прятали глаза, встречаясь в буфете со следователями особого отдела.
В курилке убойного отдела пахло сырыми березовыми дровами и едким «Беломором». Грач, окончательно оправившийся после кунцевских ран, стоял у распахнутой форточки, выпустив струю сизого дыма в мокрый московский полдень. Капитан заметно раздался в плечах, шрам на переносице побелел, а на новеньком форменном кителе ярко горела рубиновая Красная Звезда. Но на лице разведчика не было прежней бесшабашной улыбки.
— Чуешь, Леха, как воздух сперло? — негромко спросил Костя, не оборачиваясь, лишь скосив здоровый глаз на Платонова, который сидел на подоконнике и неторопливо катал за щекой неизменную мятную конфету. — На прошлой неделе на Каланчевке брали фальшивомонетчиков. Обычное дело, три сапожника трешки рисовали. Так из управления госбезопасности прискакали трое в коверкотовых пальто, протоколы изъяли, понятых разогнали, а парней в Лефортово поволокли по статье за подрыв основ советской торговли. И смотрят на нас, муровцев, будто мы у них пайку воруем.
— Время такое, Костя, — Алексей посмотрел в мутное стекло, по которому ползли косые капли весеннего дождя. — В верхах сквозняк гуляет, а когда там шапки слетают, внизу головы трещат.
— Да если б только на Каланчевке… — Громов сплюнул в жестяную банку из-под монпансье, служившую пепельницей, и понизил голос почти до шепота, придвинувшись к напарнику вплотную: — У меня фельдшер знакомый в Боткинской больнице работает, Серега Воронин, мы с ним еще под Вязьмой в одном блиндаже мерзли. Так вот он позавчера прибегал, глаза круглые, руки трясутся. Говорит, в Лечсанупре Кремля комиссия за комиссией сидит. Истории болезней старых членов ЦК лопатят, назначения проверяют до десятой доли грамма, профессоров на допросы таскают по ночам прямо из ординаторских. Шепчутся, будто вождь на Ближней даче плох совсем стал… ноги не держат, давление скачет, а вокруг него только и ищут, кто рецепт неправильный выписал. Докторов трясут, Леха. Тех самых стариков, которые в войну пол-армии с того света вытащили.
Платонов ничего не ответил, лишь крепче сжал челюсти.
Он слишком хорошо знал, куда ведут эти весенние шорохи в кремлевских коридорах. До официального объявления о «деле врачей-вредителей» оставалось меньше года, но невидимый маховик государственной паранойи уже раскручивался, пожирая первых жертв. Доносы Лидии Тимашук уже лежали в заветных папках на Лубянке, министр госбезопасности Игнатьев спешно готовил отчеты об «утрате бдительности», а чекисты среднего звена рыли носом землю, выискивая заговоры там, где были лишь старческая гипертония и вечная врачебная усталость.
Дверь курилки со скрипом отворилась, и в облако табачного чада протиснулся полковник Дронов.
Замначальника МУРа был безукоризненно выбрит, благоухал «Красной Москвой», но под глазами чиновника залегли серые отеки. В руках полковник держал свежую подшивку директив Главного управления милиции с жирными красными полосами на уголках.
— Товарищи офицеры, прекратите рассиживаться, — скрипучим, нервным голосом бросил Дронов, брезгливо косясь на окурок в пальцах Громова. — На Петровке казарменное положение никто не отменял. Из министерства поступило указание: проверить все подведомственные медицинские склады, аптечные склады Мосгорздрава и артели по производству дезинфекции. Особое внимание обратить на факты недостачи ядовитых и сильнодействующих веществ. Все акты сверок передавать непосредственно в первый отдел.
— Полковник, а убойный отдел здесь при чем? — нахмурился Громов, затушив окурок. — У нас по Марьиной Роще три трупа висят с колотыми ранами, на Хитровке воры артельный сейф вскрыли, а мы пойдем пузырьки с касторкой пересчитывать?
— Вы будете делать то, что вам приказано, капитан! — Дронов налился нездоровой багровой краской, голос его сорвался на визг: — В стране вскрываются факты вредительства в самом сердце советского здравоохранения! А у вас всё уголовщина на уме! Пора шире смотреть на партийные задачи, товарищ Громов, иначе партийные органы посмотрят на вас!
Полковник круто повернулся на каблуках начищенных полуботинок и вымелся в коридор, хлопнув дверью так, что со стен осыпалась побелка.
— Слыхал? — процедил сквозь зубы Костя, повернувшись к Платонову. — Дронов уже носом чует, откуда ветер дует. Готов родную мать под конвой отправить, лишь бы в кресле удержаться.
Вечером Платонов застал Крида в его кабинете.
Майор сидел перед открытым окном, впуская в комнату сырой весенний холод. На широком подоконнике стоял стакан с остывшим настоем таежных трав, но великан к нему не прикасался. Его белая, словно декабрьский сугроб, шевелюра была взъерошена, светлые глаза смотрели тяжело, неотрывно на карту столицы, а пальцы сжимали пухлую папку из серого картона без каких-либо служебных пометок.
— Зайди, Алексей, — не оборачиваясь, негромко произнес майор, словно спиной почуял шаг старлея. — Дверь притвори поплотнее.
Платонов шагнул к столу, ожидая привычных оперативных распоряжений, но Крид молчал добрых две минуты, слушая, как за окном стучат колеса трамвая на Страстном бульваре.
— Громов трепался с тобой про больницы? — наконец спросил майор, поворачивая к Алексею свое тяжелое, вырубленное из камня лицо.
— Говорил, Виктор Иванович. Про проверки в Лечсанупре и нервозность на Лубянке.
Крид тяжело вздохнул, опустив могучие ладони на край стола:
— Хуже все, Платонов. Куда хуже. Сверху пришла негласная разнарядка: выявлять ячейки вредителей среди старой профессуры. Тех, кто до революции учился в Германии или Швейцарии, кто переписывается с зарубежными научными обществами, кто смеет сомневаться в официальных методах лечения. Чекисты шьют единую террористическую организацию. И берут они не абы кого — берут цвет медицины, консультантов кремлевской больницы, академиков.
Майор придвинул серую папку к себе, постучал по ней узловатым пальцем:
— На днях взяли профессора Егорова, начальника Лечсанупра. Вчера арестовали академика Виноградова — личного врача Сталина, который его двадцать лет на ноги ставил. За ними пойдут остальные. По Москве поползла эпидемия доносов. Любая бездарность, любой доцент, не защитивший диссертацию, строчит кляузу на завлаба, надеясь занять его кабинет и профессорскую дачу в Серебряном Бору.
Платонов почувствовал, как внутри поднимается холодная, нехорошая тревога. В памяти мгновенно всплыло имя отца Веры — заслуженного профессора Николая Петровича Шестакова, руководившего кафедрой терапии и консультировавшего спецотделения кремлевской клиники. Человек кристальной честности, старый русский интеллигент, который на консилиумах никогда не боялся резать правду в глаза даже генералам от медицины.
— Виктор Иванович… На Шестакова сигналы есть?
Крид поднял тяжелый взгляд, в котором блеснула глухая, свинцовая горечь:
— Пока на Петровку ничего не спускали. Но Бородин из следственной части госбезопасности уже третий день крутится вокруг Первого медицинского института. Я своих людей предупредил, но против этой чумы, Алексей, у нашего уголовного розыска лекарств мало. Здесь пули не помогают. Здесь бумага убивает вернее нагана.
Когда Платонов спустился во внутренний двор управления, сумерки окончательно поглотили переулки вокруг Петровских линий.
У парадного подъезда под тусклым светом фонаря стояла Вера.
Она была в своем темно-синем форменном прокурорском пальто, без перчаток, зябко спрятав руки в глубокие карманы. Девушка не двигалась, глядя себе под ноги на талую кашицу весеннего снега, но по тому, как напряженно были приподняты ее узкие плечи, Алексей сразу понял: гроза, о которой только что говорил Крид, уже ударила. И ударила точно в цель.