К книге
МУР 1951Глава 26
65%
Глава 26
26

Больничные корпуса Первой градской у Калужской заставы к девяти вечера погружались в сонную, монастырскую тишину. В старых павильонах екатерининской постройки, где толстые стены в аршин толщиной наглухо гасили уличный гул, пахло карболкой, сушеными березовыми вениками из котельной и теплым ржаным хлебом.

Алексей поднялся на второй этаж хирургического флигеля без скрипа, ступая мягко, по-хозяйски. Форменный китель со свежими петлицами остался висеть на гвозде в Малом Казенном; для сегодняшнего вечера Платонов достал из глубин дубового шкафа свое лучшее гражданское пальто из тяжелого темно-серого бобрика, вычищенное одежной щеткой до волоска, белую накрахмаленную сорочку и шерстяной шарф винного оттенка. Зашитая левая рука покоилась в глубоком кармане, не привлекая лишнего внимания, а в правой руке опер бережно придерживал плотный бумажный кулек, купленный у цветочницы возле станции метро «Парк Культуры» — пушистые ветки крымской мимозы, пахнувшие весенней пыльцой и чужим, далеким морем.

Майя сидела на широком деревянном подоконнике в конце светлого рекреационного коридора, подобрав под себя ноги в вязаных шерстяных чулках. Поверх фланелевой больничной рубахи была накинута пуховая оренбургская шаль, концы которой девушка зябко кутала вокруг узких хрупких плеч. За прошедшие две недели морозный воздух и прогулки по больничному скверу смыли с ее лица ту страшную, мертвенную бледность подвалов Заславского; темные волосы были свободно перехвачены шелковой лентой, а в тонком, точеном профиле снова проступила гордая стать примы, которой рукоплескала партерная Москва.

Услышав шаги, девушка обернулась. В больших темных глазах на миг вспыхнул настороженный огонек — эхо пережитого кошмара еще не выветрилось до конца, — но тут же сменился живой, озорной и радостной искоркой.

— Товарищ старший лейтенант? — Майя легко, почти невесомо соскользнула с подоконника на крашеный пол, и ее губы тронула легкая лукавая улыбка. — Вы ли это? Без папки с гербом, без мрачного взгляда и даже… без запаха порохового дыма? Неужели на Петровке объявили всеобщую амнистию?

— Скорее уж перемирие, Майя Алексеевна, — Платонов остановился в двух шагах, галантно склонив голову и протягивая желтый солнечный кулек. — С бандитами пока покончено, начальство выписало три дня тишины, а дежурный хирург клятвенно заверил меня, что вечерний моцион по свежему снегу показан артисткам балета для скорейшего восстановления душевного равновесия. Это вам. С южного берега, с пересадкой на правительственном аэродроме.

Девушка уткнулась лицом в пушистые шарики мимозы, глубоко вдохнула терпкий цветочный дух и счастливо, по-детски зажмурилась:

— Господи, как пахнет… Солнцем пахнет, морем, пылью на набережной в Ялте! Алеша, откуда вы это достали посреди ноябрьской стужи? В Москве сейчас разве что сосульки в овощных продают!

— Уголовный розыск умеет находить не только краденые червонцы, — негромко усмехнулся Алексей, любуясь тем, как золотистый отсвет цветов ложится на ее бледные скулы. — Одевайтесь теплее. Внизу нас ждет пустой сквер, а дальше, если хватит сил, дойдем до Нескучного сада. Там нынче такой снег лег — жалко не истоптать.

Через десять минут они уже выходили через чугунные ворота стационара в тихие переулки за Калужской площадью.

Ночная Москва лежала под высоким, бездонным куполом чистого морозного неба. Дневная метель стихла, уступив место звонкой, кристальной тишине, в которой каждый шаг отзывался сухим фарфоровым хрустом свежего наста. Редкие кованые фонари на чугунных столбах горели мягким янтарным пламенем, выхватывая из темноты ветви вековых лип, укутанные пушистой серебряной парчой. В воздухе стояла та непередаваемая столичная свежесть, в которой запах первого крепкого мороза смешивался с далеким дымком дровяных печей Замоскворечья.

Майя шла рядом, держа Алексея под здоровую руку. Ее шерстяная варежка лежала на толстом сукне его пальто доверчиво и легко, но сыщик чувствовал, как чутко, пружинисто ступают ее ноги в аккуратных фетровых ботиках — профессиональная привычка танцовщицы чувствовать малейшую неровность земли осталась при ней навсегда.

— Знаете, Алеша, — тихо заговорила она, запрокинув голову и глядя, как пар от ее дыхания тает в свете фонаря, — в палате мне иногда казалось, что города за окнами больше нет. Что остался только тот проклятый снегиревский подвал, белый кафель и скальпели на эмалированном лотке. Закрою глаза — и слышу, как капает вода в раковине…

Платонов бережно прижал ее локоть к своему боку, делясь живым человеческим теплом:

— Забудьте, Майя. Нет больше ни подвала, ни профессора. Заславский сейчас сидит в Бутырке, в глухом спецблоке под тремя замками, и небо видит только через железную решетку в палец толщиной. А город — вот он. Дышит, звенит, ждет, когда вы снова выйдете на сцену в «Лебедином».

— Вы правда верите, что я смогу? — она остановилась посреди заснеженной аллеи Нескучного сада, повернувшись к нему всем корпусом. В глазах ее, отражавших мерцание снега, сквозила затаенная, мучительная тревога. — Врач говорит — сухожилия на руке целы, но пальцы… пальцы иногда словно чужие. А на сцене нельзя быть наполовину живой. Сцена требует всего человека целиком, до последней капли крови.

— Сможете, — твердо, без капли сомнения произнес Алексей, глядя прямо в ее темные зрачки. — Тот, кто прошел сквозь такую тьму и не сломался, станцует так, как другим и не снилось. В вас есть стержень, Майя. Не балетный — человеческий. Я на фронте таких людей видал: хрупкие с виду, а держат удар лучше танковой брони.

Она смущенно опустила ресницы, спрятав улыбку в воротник беличьей шубки:

— Вы странный милиционер, Платонов. Все ваши товарищи с Петровки — и этот ваш капитан с пластырем на носу, и даже грозный седой майор — говорят рублеными армейскими фразами, пахнут махоркой и смотрят так, будто примеряют на человека арестантскую робу. А вы… Откуда в вас эти манеры? И руки… у вас же руки не сыщика, а художника. Тетя Паша в больнице шепнула мне по секрету, что вы картины пишете, пока весь дом спит.

— Тетя Паша у нас внештатный агент розыска, ей положено все подмечать, — рассмеялся Платонов, чувствуя, как от ее мягкого смеха оттаивает застарелая корка усталости в груди. — А живопись… это чтобы не очерстветь. Когда изо дня в день видишь людскую подлость и кровь, нужно иметь перед глазами что-то чистое, не замаранное протоколами. Иначе сам превратишься в кусок мерзлого шлака.

Они вышли на высокий берег Москвы-реки, туда, где старая гранитная ротонда Нескучного сада нависала над темным, еще не скованным льдом плесом. Внизу, отражая огни мостов и редких речных буксиров, тяжело и медленно катила свинцовые воды река. На противоположном берегу громадой возвышались корпуса фабрики «Красный Октябрь», а дальше, над зубчатой стеной спящего Кремля, в бархатной темноте горели рубиновые звезды.

Небо над столицей было усыпано редкими, невероятно крупными и яркими звездами, какими оно бывает только в ясные ноябрьские заморозки. Казалось, протяни руку — и пальцы коснутся ледяных алмазных граней.

Майя подошла к парапету, смахнула варежкой снег с перил и замерла, зачарованно глядя на звездную россыпь:

— Посмотрите, Алеша… Как чисто. Будто кто-то вымыл небо ключевой водой. Интересно, зачем они там горят каждую ночь? Ведь внизу почти никто не поднимает глаз. Все спешат, смотрят под ноги, боятся поскользнуться на наледи…

Алексей встал рядом, положив здоровую руку на холодный гранит. На миг в памяти всплыл его далекий двадцать первый век — неоновый, суетливый, залитый электрическим смогом, где настоящих звезд на небе не видели годами. И вдруг из самой глубины души, из пластов прочитанных когда-то книг и прожитых жизней, сами собой пришли строки. Не казенные, не трибунные — тихие, произнесенные вполголоса, почти шепотом, так, чтобы не спугнуть окружавшую их хрустальную ночь:

— Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — кто-то хочет, чтобы они были?

Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

'Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да⁈'

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда⁈

Голос Платонова затих под сводами ротонды, растворившись в морозном воздухе.

Майя не шевелилась. Она стояла, прижав варежки к груди, и смотрела на него широко распахнутыми глазами, в которых дрожали отражения рубиновых кремлевских огней. На щеке девушки застыла крошечная серебряная капля — не от ветра, а от того щемящего, неизъяснимого чувства, которое рождается в человеке, когда слово попадает точно в раненое сердце.

— Маяковский… — прошептала она едва слышно, словно боясь разрушить наваждение. — Но… не тот, которого читают с грузовиков на демонстрациях. Ранний, изломанный, живой… Откуда вы знаете его наизусть, Алеша? Офицер милиции читает стихи о тоске по звездам… Вы не перестаете меня удивлять.

— Память хорошая, — мягко ответил Платонов, с легкой грустной улыбкой глядя на воду. — На фронте, знаете ли, в землянках при коптилках не только уставы штудировали. Иногда хорошая строчка согревала лучше котелка со шнапсом.

Девушка помолчала немного, глядя на темную реку, а затем вдруг тихо, глубоким и чистым грудным голосом запела.

Это не было оперное или эстрадное пение — она пела вполголоса, для себя и для него, старинный городской романс, который в тридцатые годы пели в артистических подвальчиках и на тихих кухнях старой Москвы:

— В лунном сиянье снег серебрится,

Вдоль по дорожке троечка мчится.

Динь-динь-динь, динь-динь-динь,

Колокольчик звенит,

Этот звон, этот звон

О любви говорит…

Ее голос, гибкий и печальный, звенел под каменными арками ротонды, словно серебряная струна. В нем не было балетной вымуштрованности — в нем жила душа девочки, выросшей в переулках Арбата, видевшей войну, эвакуацию, голод и смертный страх, но сохранившей способность звучать чисто и нежно вопреки всему пережитому злу.

Мелодия плыла над заснеженными склонами Нескучного сада, поднимаясь к верхушкам сосен, туда, где сквозь лапы хвои мерцала Большая Медведица.

Когда последний звук растаял в ночи, Майя повернулась к Алексею, сделала шаг навстречу и несмело, с замиранием сердца положила голову ему на плечо, прижавшись щекой к тяжелому сукну пальто.

Платонов бережно обнял ее правой рукой, чувствуя сквозь шерсть шубки частое, живое биение ее сердца. Раненое предплечье больше не болело. В этот миг не существовало ни петровских кабинетов, ни ночных засад, ни призраков силезского золота.

Была только эта тихая набережная, скрип снега под ногами, теплое дыхание девушки на его воротнике и огромный, великий город, укрытый белым саваном покоя под вечными звездами.

В субботу к пяти пополудни в Малом Казенном пахло морозной свежестью, сухим лаком и жареной картошкой с луком, которую тетя Паша щедро шкворчала на общей кухне. Алексей как раз приладил отреставрированный подрамник к подоконнику, любуясь тем, как вечерний синеватый свет ложится на застывшие масляные мазки, когда хлипкая филенка входной двери едва не слетела с петель от сокрушительного удара кованого офицерского каблука.

— Открывай, затворник монастырский, а то косяки вынесу к лешему! — грянул из коридора громоподобный бас, в котором звенела такая бешеная, неуемная энергия, будто за дверью перекатывалась целая артиллерийская батарея на конной тяге.

Платонов даже наган со стола брать не стал — почерк напарника он теперь узнавал за версту.

Едва задвижка лязгнула, в тесную каморку ураганом ворвался Константин Громов. Капитан был великолепен до неприличия: форменная темно-синяя шинель нараспашку, под ней — парадный шерстяной китель с новенькой, сияющей эмалью медалью «За отвагу», сапоги начищены так, что в голенищах отражалась керосиновая лампа, а с перебитого носа наконец-то исчез опостылевший белый пластырь, оставив лишь лихой багровый рубец. Из карманов полушубка у Грача веером торчали две бутылки с золотыми головками фольги — «Советское шампанское» Абрау-Дюрсо, а под мышкой капитан бережно стискивал картонную коробку с тортом из кондитерской гостиницы «Москва».

— Ты чего сидишь сычом, старлей⁈ — Грач с грохотом водрузил припасы на круглый стол, едва не смахнув палитру, сгреб Алексея в охапку здоровой медвежьей хваткой и звучно впечатал троекратный поцелуй в обе щеки. — Война кончилась! Ильина на Лубянке потрошат, Шестаков на пенсию покатился огурцы солить, на нас в управлении пальцем показывают и шепчутся, будто мы из личной охраны товарища Сталина! А ты опять кисточкой в тряпку тычешь? Ну уж нет, шалишь! Сегодня ты принадлежишь не уголовному розыску, а трудовому народу и прекрасной половине советской столицы!

— Костя, сбавь обороты, штукатурка посыплется, — рассмеялся Платонов, пытаясь высвободить плечо. — Какому еще народу? Я только-только бинты сменил, мне покой прописан.

— Покой на том свете будет, там выспимся! — Громов уже деловито распахнул створки шкафа, выудил оттуда темно-серый шерстяной джемпер Алексея, вельветовые брюки и бросил все на койку. — Одевайся по гражданке, живо! Нас на Большой Бронной ждут. Помнишь Люську из кордебалета оперетты? Ну, ту самую, что мы в сорок девятом от ростовских щипачей на Маяковке отбивали? У нее сегодня именины! Собралась вся театральная богема, вино рекой, патефон заведен, а бабы… Леха, там такие бабы, что у мертвого генерала ордена на кителе зазвенят! Если мы туда не явимся — они решат, что в МУРе одни старики со сколиозом служат.

Спорить с Грачем в таком настроении было все равно что останавливать руками разогнавшийся бронепоезд. Через двадцать минут, махнув рукой на предписания врачей, Платонов уже сбегал по обледенелому крыльцу во двор, подхваченный под руку неудержимым напарником.

Квартира на Большой Бронной, в старом доходном доме с лепными кариатидами, гудела с самого парадного подъезда. Едва хозяйка — рыжеволосая, зеленоглазая Люся в узком шелковом платье василькового цвета — распахнула дубовую дверь, сыщики с головой окунулись в пьянящий, жаркий водоворот праздника.

В комнатах с высокими лепными потолками стоял густой сизый туман от тонких папирос «Казбек», пахло духами «Красная Москва», пудрой, мандариновой цедрой и жареным гусем с яблоками. На полированном столике надсадно крутился тяжелый черный диск патефона, выводя хриплый, манящий фокстрот Петра Лещенко, а посреди гостиной под аплодисменты гостей лихо отщелкивал чечетку молодой актер театра Вахтангова.

— Костик! Явился, разбойник! — завизжала Люся, повиснув на шее Громова и осыпая его щеки пудрой. — А мы думали, тебя опять в засаду упекли на трое суток! Кто с тобой? Боже мой, девочки, посмотрите, какого орла нам милиция доставила!

Из глубины залы, лениво покачивая узкими бедрами, к ним шагнули две подруги именинницы.

Одну звали Тоней — высокая, статная брюнетка с короткой стрижкой волнами и насмешливыми, бархатными глазами, певшая второе сопрано в радиокомитете; вторую, тоненькую блондинку с ямочками на круглых щеках и копной золотистых кудрей, звали Клавой. Клава тут же стрельнула в Платонова лукавым взглядом из-под подведенных ресниц и звонко, серебристо рассмеялась:

— А старлей-то скромный! Глаза серые, плечи косые, а молчит, будто государственную тайну прячет. Вы танцуете, Алексей? Или только протоколы умеете составлять?

— Смотря под какую музыку, Клава, — улыбнулся Алексей, чувствуя, как от тепла комнаты и женского смеха спадает застарелое напряжение последних недель. — Под военные марши не очень ловко выходит, а под фокстрот — могу попробовать, если ноги мне не отдавите.

— Это я-то отдавлю⁈ — всплеснула руками девушка. — Да я в хореографическом училище три года у станка со слезами стояла! А ну, пойдемте к столу, пока мальчики все цыплят табака не растащили!

Следующие четыре часа слились для Платонова в один яркий, шумный, искрящийся карнавал, какого он не знал за все время своего пребывания в этом суровом послевоенном теле.

Стол ломился: хрустальные лафитники с прозрачной, как слеза, «Московской» водкой сменялись тяжелыми кувшинами с терпким темно-рубиновым «Киндзмараули»; рядом с тарелками соленого каспийского судака высились горки розовой севрюжины, маринованные рыжики в сметане и домашние пироги с вязигой. Грач был душой компании. Капитан сыпал фронтовыми байками, перевирая детали так вдохновенно, что дамы то охали, прижимая ладошки к декольте, то покатывались со смеху, опрокидывая бокалы.

— И вот ползем мы, значит, под Кенигсбергом, — заливал Костя, обнимая за плечи хохочущую Тоню и картинно размахивая вилкой с наколотым грибом. — Ночь, грязь по уши, нейтралка простреливается через каждый метр. И тут мне шепчут: «Костя, если нас сейчас ракетой осветят — притворись дохлым кабаном, у тебя комплекция подходящая!» Я только хрюкнуть успел — а с немецкой стороны уже пулемет полосует…

— Врешь ты все, Громов, — добродушно отбивался Платонов, чокаясь с Клавой тонким бокалом с шипучим золотистым мускатом.

Алкоголь разливался по жилам ровным, мягким жаром. Раненая рука в тепле почти перестала ныть, а когда патефон заиграл медленное, тягучее танго «Утомленное солнце», Клава сама потянула Алексея в центр залы.

Она прижалась к нему гибко, податливо, положив голову на его здоровое плечо. От ее волос пахло миндальным мылом и дождем, шелк платья скользил под пальцами сыщика, и в этом плавном кружении среди дыма и смеха не было никакой фальши. Это была жадная, неистовая тяга к радости — то особое свойство людей, переживших страшную войну и знавших настоящую цену каждому мирному рассвету.

Потом были споры об искусстве, чтение стихов в углу у рояля, звон разбитой кем-то хрустальной рюмки «на счастье» и бесконечные тосты.

Когда Тоня принесла из кухни медную пепельницу и распечатала свежую пачку папирос «Дюбек», Грач вытащил одну толстую гильзу и решительно сунул ее Платонову прямо в петлицу:

— Закуривай, Леха! Бросил он, ишь ты, праведник выискался! В такой вечер не закурить — бога гневить! Девчонки, дайте огня офицеру!

Алексей повертел в пальцах папиросу с золотым ободком.

Запах хорошего турецкого табака щекотнул ноздри знакомым, сладковатым соблазном. Сыщик чиркнул трофейной бензиновой зажигалкой, прикурил, затянулся глубоко, до самого донышка легких — и закашлялся от непривычной густоты дыма под дружный хохот дам.

Голова приятно закружилась. Тот старый, мучительный зуд никотиновой ломки растворился; сизый дымок лениво поплыл к лепному плафону, смешиваясь с ароматами праздника. Иногда, чтобы остаться человеком, нужно было позволить себе быть слабым и не думать о том, что завтра снова придется надевать броню.

Веселье начало стихать лишь к пяти часам утра.

Уставшие гости перебрались на широкие диваны: кто-то тихо дремал, укрывшись плюшевым пледом, Люся с Вахтанговцем на кухне вполголоса напевали цыганские романсы под гитарный перебор, а Клава уснула прямо в кресле у рояля, трогательно подложив теплую ладошку под щеку.

Грач тронул Платонова за рукав:

— Пошли, старлей. Проветримся. Воздуха надо, а то голова чугунная стала.

Они вышли через черную лестницу на открытый пожарный балкон четвертого этажа, нависавший над глубоким колодцем московского двора.

Свежий предутренний воздух ударил в лицо ледяной, отрезвляющей волной.

Москва на пороге рассвета замерла в той редкой, величественной тишине, которая бывает в столице лишь перед первым гудком заводских смен. Небо на востоке, за темными силуэтами бульварных лип, уже подернулось бледной, пепельно-сиреневой полосой. Снег на железных крышах фосфоресцировал холодным голубым светом, редкие желтые огоньки керосиновых фонарей у подъездов казались крошечными свечками, а внизу, по булыжной мостовой, медленно проехала первая поливальная машина, разбрызгивая пар от горячей воды.

Костя достал из кармана помятую пачку «Севера», прикрыл огонек спички широкими ладонями и шумно выдохнул струю дыма в морозную синеву.

Без хмельного задора, при свете наступающего утра, лицо капитана казалось старше своих тридцати лет. Глубокие складки у перебитого носа залегли резче, глаза смотрели куда-то вдаль, поверх крыш Арбата, а плечи под форменным кителем расправились тяжело, словно на них снова лег вес походной выкладки.

— Хорошо погудели, Леха, — негромко, глуховатым голосом произнес Громов, стряхивая пепел за перила. — Девчонки славные. Теплые. Смотришь на них — и кажется, будто и не было тех четырех лет в грязи. Будто не мы с тобой под Сандомиром кишки своих пацанов на плащ-палатках из воронок вытаскивали.

Алексей привалился спиной к кирпичной кладке брандмауэра, спрятав руки в карманы:

— Было, Костя. Никуда оно не делось. Просто спряталось поглубже, чтоб жить не мешало.

Капитан помолчал, слушая, как где-то далеко, на Белорусском вокзале, протяжно и сипло перекликаются маневровые паровозы:

— Знаешь, о чем я сегодня за столом думал, когда Клава эта смеялась? Я Петьку Самойлова вспомнил, взводного моего. Ему в сорок четвертом на Одере девятнадцать стукнуло. Пацан совсем, безусый, из-под Вологды. Он перед каждой атакой конверты перебирал от девчонки своей, почтальонки. Мечтал — вернется, дом срубит у реки, яблони посадит, детишек заведет штук пять, чтоб по избе босыми пятками шлепали. И ведь чистый был парень, святой, матом даже ругаться стеснялся. А потом шальная мина-дура прилетела на переправе — и всё. Нет Петьки. Даже могилки толком не осталось, река унесла.

Грач повернулся к Алексею, и в темных зрачках разведчика блеснула горькая, неразбавленная тоска:

— Вот скажи мне, Платонов, ты же у нас умный, книжки умные читаешь, стихи знаешь… Почему так устроено? Почему Петька с его яблонями под водой лежит, Зубова с пробитой баварским кастетом головой в канаву списали, а всякая тыловая сволочь вроде Ильина шесть лет на шелковых перинах спала, золотишко силезское в подвалах плавила да рябчиков жрала? В чем справедливость-то эта наша советская? Где наше место в этом гребаном мире, если нас каждые пять лет на мясо пускают, а сливки потом крысы снимают?

Платонов глубоко вздохнул морозный воздух, глядя, как светлеет небо над Патриаршими прудами.

Вопрос Грача не был пьяным бредом. Это была та самая вечная, страшная солдатская правда, которую не печатали в передовицах газеты «Правда», но которая жгла души миллионов мужиков в шинелях от Бреста до Владивостока. И Алексей, несший в себе знание о грядущих десятилетиях, о распаде этой огромной державы, о новых войнах и новых подлостях, вдруг почувствовал простую, щемящую ясность.

— Нет в этом мире никакой отдельной справедливости, Костя, — тихо заговорил Алексей, и слова его падали в предутреннюю тишину веско, как свинцовые грузила. — Сама по себе она с неба не падает, как манна небесная. Справедливость — это не закон природы. Это то, что мы с тобой своими собственными руками делаем каждый божий день.

Громов покосился на напарника, выпуская дым сквозь зубы:

— Думаешь?

— Уверен, — Платонов вынул правую руку из кармана и посмотрел на свои пальцы, испачканные за ночь масляной краской и вином. — Петька Самойлов погиб не для того, чтобы ты сейчас на балконе сопли на кулак наматывал. Он погиб, чтобы вот эти девчонки — Люська, Клава, Тоня — могли спать спокойно, не боясь, что ночью в дверь постучат сапогом. А наше с тобой место… Наше место — в дверном проеме стоять. Между ними и теми волками, которые из подворотен лезут.

Алексей подошел к краю перил, положив ладонь на плечо Громова:

— Ильин думал, что он хозяин жизни. Думал, генеральские лампасы и золото дают ему право топтать людей. А где он сейчас? В одиночке на Лубянке ждет своего расстрельного подвала. Потому что мы с тобой не свернули. Не испугались, не продались за кусок пирога. Человек в этом мире стоит ровно столько, сколько он готов отдать, защищая слабого. Если мы сдрейфим, если Крид сдрейфит — тогда всё, труба. Тогда город сожрут. А пока мы здесь, пока у нас есть наган, патроны и злость солдатская — город будет жить. И яблони петькины кто-нибудь обязательно посадит. Пусть не он, так его племянники.

Костя долго молчал, глядя вниз, на пустынный двор.

Затем капитан с силой вдавил окурок в обледенелый кирпич парапета, шумно крякнул и вытер ладонью лицо, словно сдирая с себя остатки ночного наваждения. На губах разведчика снова появилась та самая знакомая, упрямая и наглая усмешка, с которой он ходил в разведку за «языками»:

— Сильно задвинул, старлей. Прямо как комиссар перед танковой атакой, честное пионерское. Аж мурашки по хребту побежали. Но ведь прав ты, черт языкастый. Абсолютно прав. Хрен им всем по всей морде, а не нашу Москву. Мы ее в сорок первом под Волоколамском не отдали, и сейчас уголовной швали не уступим.

Громов расправил могучие плечи, щелкнул пальцами в морозном воздухе и подмигнул напарнику:

— Ладно, философ! Рассвет занимается. Пошли в залу, пока чайник не остыл. Разбудим девчонок, пожарим яичницу с ветчиной, а часикам к десяти — на Петровку. Дронов нас, конечно, с дерьмом сожрет за самоволку, но Крид прикроет. Он сам, поди, сейчас в кабинете травяной чай с медом глушит да на карту столицы любуется.

— Пошли, капитан, — улыбнулся Алексей, распахивая тяжелую балконную дверь обратно в тепло засыпающей квартиры. — Только папиросы твои спрячь подальше. А то Вера Николаевна в понедельник носом поведет и опять лекцию о вреде курения для следственного состава закатит.

— Пусть закатит! — весело хохотнул Грач, исчезая в темном коридоре. — Мы ей за это коробочку монпансье купим и скажем, что это трофейный шведский паек!

За их спинами над крышами пробуждающейся Москвы вставало огромное, чистое, золотое солнце нового дня. Город вступал в трудовую неделю, звенели первые трамваи на стрелках, дворники шуршали метлами по тротуарам, и в этом бесконечном круговороте человеческой жизни было так много надежды, что никакие тени прошлого больше не могли заслонить свет.

Предыдущая главаГлава 26 из 40Следующая глава