«Ру? Да, он сидел. У нас его зовут „Ру-бандит“: это так вошло в обиход, что не могу иначе его называть. И все же, будь он здесь, я счел бы за радость и честь пожать ему руку».
Присутствующие одобрительно кивали… Очевидно, среди горцев все знали историю Ру-бандита. Видно, им приходилось слышать ее не раз и не два, но сегодня в послеобеденный час отдыха они готовы были выслушать ее снова, причем с тем почтенным вниманием и горячим интересом, какие у них могут вызывать лишь события символические.
По их интересу заранее угадывался нравоучительный характер истории, ибо севеньольцы — жители долины и горцы — яро почитают священные притчи: они скупы на собственные сказания и легенды; их занимают лишь библейские сюжеты, жития немногих святых и мучеников — в них они черпают молодость, приобщаясь к вечности. Так что обычным писательским вымыслом севеньольцев не увлечь. Предание западает им в душу, если в нем обнаруживается нравственное поучение, естественное продолжение Евангелия, живая проповедь, о которой можно так же рьяно размышлять и рассуждать, как о библейских стихах.
Эта их склонность походит на привычку древних римлян потолковать обо всем на свете: эти простые погонщики коз и коров, эти коренастые пахари, живущие у истоков реки Гар, напоминают мне средневековых схоластов, постоянно обсуждавших извечные вопросы, но не желавших взглянуть на них по-новому.
Финиельс продолжил: «Мы все его знаем, он же из Совеплана, крайнего хутора в нашей долине, ближе к горам… Его хозяйство — по левую руку, по дороге к перевалу Люзетт, за большими лугами Пюэшагю. Оно на самой опушке каштановой рощи, где бьет обильный родник и растут три тополя, единственные в этих краях. Ру жил там с матерью и двумя сестрами. Он не бедствовал: отцовское наследство позволяло зимовать спокойно — работать приходилось усердно, но без особых тревог. У него был хутор, несколько виноградных лоз и тутовых деревьев вблизи долины, а также горные пастбища для скота. Только зимы в Совеплане суровые, а в мертвый сезон прибыли не жди, и как ни трудись, виноградников, скудных ржаных полей и скота на жизнь не хватает; да и нужно было заботиться о сестрах и матери, которые ухаживали за животными и вели домашнее хозяйство. Поэтому Ру шел в горы, в казенные леса, покупал нетесаные бревна; там была его основная работа и заработок. Он рубил дрова, собирал хворост, грузил все на повозку, а затем, в хорошую погоду, после распутицы, свозил на станцию на паре волов, которые стоили добрую тысячу довоенных франков… В сезон каждую неделю он проезжал мимо нашего дома: мой сын свистел, чтобы тот остановился и взял его с собой в Сен-Жан. Они вместе ходили в школу, закончили учебу в один год и всегда были рады повидаться».
Это уточнение разрушало ореол легенды. Мне казалось, будто угадываю в Ру чуть ли не чудесный образ из местных старинных былей; а на поверку он был всего-навсего парень, подобный тому, что сидит рядом со мной и одобрительно внимает словам своего отца…
Парень тридцати пяти лет; невысокий, но крепкий; урожденный крестьянин, окончил начальную школу, обирал чужие поля и огороды; привычный к животным — к лошади и волам, — привычный к хозяйственной утвари и к земле. Но под этим абсолютно крестьянским обличьем проступают следы иной доли — давняя привычка служения не только земле, горький опыт бремени еще более тяжкого, чем ручной труд, скудная и вечно тревожная жизнь, полузатворническое существование в горах.
Я гляжу на сына Финиельса и других горцев, воображая Ру среди ему подобных: благодаря им я с точностью могу представить себе и его самого, и его жизнь… Бродяжное детство в тесной долине между двух горных хребтов: заготовку грибов, хвороста, каштанов и винограда, выпас скота; общую строгость этого детства — ежедневное созерцание суровых вершин и унылых лощин, скудность природы, бедные деревеньки и дома; реку, большак, четыре дороги, тысячу горных тропинок; рачительность стариков, их всевластие, домашнее обучение, по догматизму превосходящее школу; религиозные обряды, проповеди и молитвы, холодную решимость протестантов и горцев в следовании главным правилам христианской морали… И вдруг, нарушая этот привычный уклад, традиции, физическое и духовное уединение — война: пять лет боевых действий, изможденности и опасности. Солдатский быт, ставший вторым ремеслом.
— По воскресеньям, — продолжал Финиельс, — Ру отправлялся в Сен-Жан с матерью и сестрами на вечернюю службу. На утреннюю не ездил — слишком далеко, зато всегда ужинал пораньше, чтобы успеть на богослужение в главный храм или методистскую часовню. Даже чаще в часовню, — там ему больше нравилось, но не потому, что он был из тех ревностных богопоклонников, которым только и надо что выставить себя напоказ и проскользнуть повсюду. Нет, парень он был правдивый, любил слушать слово Божие и, хоть в церковь ходил не на каждую службу, Библию знал и моральные устои чтил.
Я бы поручился за него, как за сына, и даже больше: возле девиц он не крутился, вино пил охотно, но выпимши его никто никогда не видел…
По правде говоря, он был диковатый, замкнутый и, сдается мне, редко смеялся: даже вид он имел суровый, а еще как будто природную гордость, мешавшую разговаривать с теми, кого он знал плохо. Но замкнутость его происходила от жизни в горах, от работы в лесу, где он проводил в одиночестве дни напролет, а не от злобы или коварства.
Так и шло привычное житие-бытие, пока не наступила война.
Помните, как она нас застала: о ней говорили уже несколько дней, и вдруг в субботу объявляют мобилизацию. Мы все едем в Сен-Жан, словно на рынок, но идем к мэрии. А там — приказ, глашатай-барабанщик, звон церковных и храмовых колоколов.
Моего Ру я встречаю на площади — там собрались: молодежь поет, женщины плачут, а мы, старики, переживаем за поля, животных, дома и весь семейный достаток… В общей суматохе мэр, проходя мимо, кричит мне: «Твоего сына забирают, Финнельс, но мобилизация — еще не война: в последний момент враг испугается, когда поймет, что мы наготове». — «Да, — отвечаю я. — Хорошо…» — «А если бы все отказались воевать, — говорит мне Ру, — было бы еще лучше».
Кровь закипает во мне: «Не хочешь идти на войну, а хочешь, чтоб другие шли вместо тебя?» — «Я только хочу, чтобы люди не убивали друг друга».
И тут мой сын с друзьями проходят гурьбой: «Эй, Ру, ты с нами воевать?»
Ру в ответ говорит словами Писания, будто проповедь читает о войне и справедливости. Молодежь слушает, но ей становится невтерпеж. Ему кричат: «Ты что же, хочешь, чтобы они добрались досюда, захватили твой дом, взяли в плен твоих сестер и мать?»
Все знают Ру, кругом его друзья, но на миг мне кажется, что его вот-вот поколотят.
«Ты несешь вздор», — бросаю я.
Мы прекращаем разговоры и возвращаемся домой, чтобы помочь сыну собраться.
Ру идет с нами, всю дорогу молчит. У нашего дома мы расстаемся, и он направляется в Совеплан.
«До скорой встречи!» — кричит ему мой сын.
Ру оборачивается, машет рукой так, словно прощаясь надолго, и скрывается из виду.
Мы собираем вещи, считаем деньги, решаем все дела и идем на станцию… Вы же знаете Сен-Жан: одна-единственная улица, длинная, узкая, так что, стоит только лавочникам выйти на порог дома, и городок кажется многолюдным. Прямо перед вокзалом улица упирается в такую же тесную площадь, где летними вечерами толпится молодежь в ожидании десятичасового поезда… Никогда еще не было здесь так много народу.
Собрались горожане, обитатели трех долин и даже горцы…
В этой толпе мы ищем Ру. Я спрашиваю каждого встречного, но никто не видел Ру из Совеплана.
«Мы с ним встретимся в Ниме, — говорит мой сын. — Видно, он срезал путь и уже в поезде».
Тут мы забываем о Ру… Сами понимаете, нам есть о чем потолковать…
После отъезда сына я возвращаюсь на хутор: теперь приходится трудиться вдвойне… Мы остались одни, без молодой подмоги, в разгар деревенской страды: в горах сбор урожая не завершен, а в долинах уже надо собирать виноград…
Вскоре после этого я работал на своих виноградных террасах, возвышавшихся над дорогой — и вот мимо идут полицейский бригадир из Сен-Жана с жандармом.
«Здравствуйте, Финиельс». — «Здравствуйте, господа».
Я спускаюсь к ним и спрашиваю: «В Совеплан направляетесь?»
Оно и так понятно — дорога-то ведет лишь в Совеплан и в горы, но в горах в эту пору жандармам точно делать нечего.
«Именно, — говорит бригадир. — Ру не явился на сборы. Может, он у себя на хуторе».
Я подумал о сыне, от которого не было новостей уже две недели, и снова разозлился.
— Ирод… — начал я.
— Дезертир, — перебил меня бригадир.
Дезертир? Нашему брату слово не слишком понятное — ученое такое.
Я говорю бригадиру:
— Дезертир? Как вам угодно. Возможно. Но прежде всего — ирод.
Жандарм был не местный, он посмотрел на меня, как на дикаря, и вмешался в разговор: «Именно что дезертир».
А я все твердил на местном языке «ирод эдакий, ох, эдакий ирод», обращаясь к бригадиру. Тот наши слова понимал, он больше десяти лет жил в этих краях. Помолчав, он спросил в замешательстве: «В Совеплане только его мать и сестры?» — «Насколько я знаю, да».
Подумав, я добавил: «Если вам нужна помощь, можете на меня рассчитывать: эту семью и их угодья я знаю». — «Давайте, Финиельс, поговорите с этими женщинами: вас они меньше боятся, чем нас». — «Право, мы ведь соседи. Для них так будет лучше».
На этом я взял куртку, — и мы пошли.
У нас принято следить за тем, что происходит в Совеплане, да и тамошние жильцы потихоньку приглядывают за нами. Так издавна повелось, а иначе в наших краях не выжить. Случись беда в Совеплане — мы сразу туда; беда у нас — и они торопятся к нам.
Впервые я оказался в Совеплане с дедом, мне не было и восьми: несчастье случилось с прадедом Ру. Он рубил дрова, и его укусила змея, в бок, через рубаху.
Тогда в Совеплане, на заброшенном пастбище у ключа, жила еще одна семья… С той поры на долю этих людей выпали свои невзгоды, доживать век они уехали в город, а дочь их стала продаваться мужчинам за гроши… В тот день она-то и прибежала к нам: «Ру-старшего ужалила нечисть».
Мой дед разбирался в лекарственных травах и зельях. Он надел куртку и позвал меня: «Идем со мной! Нужно будет что, ты вернешься».
И я пошел с ним. Добрались мы до Совеплана: старик лежит на соломе, у дома, весь синий, опухший, как жаба, в рубахе нараспашку, со страшной раной на боку. Женщины прижгли ее каленым железом, но было поздно: он двадцать минут бежал, а яд растекался под кожей. Он уже бредил.
Посмотрев на него, дедушка говорит мне: «Беги домой, пусть отец скажет бабам, чтобы не ждали нас вечером, а сам пусть идет сюда». Наверняка он думал о том, что нужно одеть в саван покойника и сидеть ночью возле него…
Итак, я впервые один возвращаюсь домой из Совеплана, что не так сложно, ведь через долину пролегает только одна дорога…
Тем же вечером прадед Ру скончался от укуса змеи, мой отец и дед всю ночь просидели возле него, а я от страха не сомкнул глаз. С тех пор так сложилось: в Совеплан приводят нас только беды, и лишь изредка радость, когда, например, нашу девушку выдают там замуж…
Еще мы непременно едем в горы на телеге весной — проверить крышу овчарни и отвезти кое-какие вещи… А если идем в горы пешком, то срезаем, обходя Совеплан сверху через буковую рощу и Роклонгские луга.
Но вернемся к нашей истории: вот иду я с жандармами — вновь беда позвала.
По дороге обсуждаем войну; бригадир многое знает, но, похоже, не особо хочет откровенничать… В восьмистах метрах от хутора, на последнем повороте перед пастбищем, он просит меня: «Ступай вперед, Финиельс: птичка вряд ли в гнезде, давай, поговори с женщинами…»
Наверное, жаль их ему, не хочет сильно тревожить. Я ускоряю шаг, подхожу к дому. Старуха стоит на пороге, сестры хлопочут в саду. Спрашиваю у матери Ру: «Где сын?» — «А мне почем знать?» — «Вы, может, и не знаете. Но другие, может, и знают». — «Кто другие?» — «Власти, может быть, знают». — «Что ж, пусть ищут! Сын там, где ему надобно быть».
Дальше расспрашивать бесполезно…
Между тем сестры продолжают возиться в саду, относят кроликам траву. А я думаю про себя: «Прячут они его, прекрасно знают, что он не пришел на сборы». И ярость снова обуревает меня.
Мать Ру — святая женщина, набожная и честная, трудолюбивая, добросердечная: она лечила мою жену, когда та простудилась. Но от гнева ничего этого я не помнил…
И тут являются мои жандармы.
— Добрый вечер… всем, — вежливо приветствует нас бригадир.
— Добрый вечер, господа, — отвечает Финетт (так зовут мать Ру). — Идете в горы?
— Не совсем… мы к вам, сюда — по одному делу…
Помолчав, бригадир спрашивает у Финетт: «Сын ваш здесь?» — «Нет, конечно… ушел давным-давно».
Жалость к этим женщинам и гнев мутили мне голову. Я решил не мешать жандармам и, ни с кем не прощаясь, повернул обратно домой. А жандармы остались.
Шел я не спеша, на полпути жандармы меня догнали…
«Ру в Совеплане нет, — говорит мне бригадир. — Но и на сборах его не было. Наверное, сбежал в Испанию или…» — «Или?» — «…прячется в горах. Женщины точно знают, где он, но молчат, и непонятно, как их разговорить…»
«Пожалуй и вправду прячется в горах, погода позволяет. Но через месяц ночи станут холоднее, а через два — вполне может и снег пойти». — «Через два месяца уже и войне конец… но беглеца нашего мы поймаем».
«Да вряд ли! Гора большая, а парень этот знает ее лучше всех. Там, может, трудно будет кормиться, но вот укрыться от посторонних глаз, ему труда не составит». — «Лучше поджидать его дома», — говорит бригадир жандарму, а я твержу на ходу: «Экий ирод… Ирод, и все тут».
Тем временем в долине весть уже разлетелась, женщины час как судачат: «Ру из Совеплана не явился на сборы, его ищут теперь жандармы».
Все яростно его осуждают: «Если каждый отлынивать будет, пруссаки легко захватят Монпелье, а то и Ним. Все на богатых грешим, а директор ткацкой фабрики вон добровольцем пошел».
Старик Сангинед — он умер в прошлом году — всем повторял: «В семидесятом году больше храбрецов было; я и сам хотел воевать, даже доехал до Нима. И ведь война была другая, зимняя, а зима была суровой».
В наших краях жандармов не очень-то любят: они запрещают собирать валежник, охотиться, ловить рыбу; следят, чтобы ночью повозка была освещена, да мало ли еще почему. Однако в тот день я позвал их к себе выпить стаканчик крепкого… Почти все наши тоже пришли — те, кого не отправили на войну… Лирон, Панар, Бертезен и другие, которых уже нет в живых.
Из своего угла старик Лирон кивает в знак согласия: тот вечер он помнит.
И вот, выпив, я заявляю жандармам: «Как бы, так сказать, парень не хорошо поступил». — «Так и есть», — подхватывают остальные. — «Он дезертир», — вставляет приезжий жандарм, глядя на нас, как на дикарей.
А бригадир, видя наше хорошее расположение, и особенно мое отношение, говорит: «Финиельс, парень этот бесчестный, он заслуживает тюрьмы… Если он прячется в горах, то рано или поздно вы его увидите там, в лесу, и сообщите нам, правда?» — «Вполне может быть», — отвечаю я ему на прощание. И мы расстаемся на хорошей ноте.
Мы все были злы на Ру, и я, пожалуй, больше остальных — из-за сына; тем не менее, просьба бригадира меня смутила… Жандарм есть жандарм, а мы — земледельцы: каждому свое ремесло. Хотя мы так разозлились на Ру, что в кои-то веки, наверное, помогли бы им. Панар постоянно твердил: «Попадись он мне, а я с ружьем, убью, как скотину».
«Я был в бешенстве, — подхватывает Панар, — ведь мой зять ушел на войну и хозяйство осталось в запустении. Но, даже успокоившись, я все равно мог бы его прибить».
Я тоже. Как и все мужчины в нашей долине. Война ни у кого не вызывала вопросов: в наших горах никому не приходило в голову, что воевать не надо, и мы без разговоров отпустили наших парней на фронт. Поэтому мы не могли понять человека, идущего наперекор всем… Но больше всего нас бесило, что в этом деле мы ничего не знали наверняка.
«Он в Испании. Его поймали на границе», — говорили одни, а другие утверждали: «Он прячется в горах, за перевалом Люзетт, неподалеку от леса Убре. Он по ночам спускается в Совеплан за едой, и карабин всегда держит при себе».
Лесничий Люзетт давал понять, что он настороже, и повторял раз десять на дню: «Я его за уши притащу в Сен-Жан!»
Но это была пустая болтовня, никто ничего не знал.
А жандармы, меж тем, частенько появлялись у Совеплана, иногда даже ночью… Как-то раз я отправился на станцию ранним утром и видел, как они спускаются с горы, промерзшие насквозь.
Но о Ру — ни слуху, ни духу.